Родина не может быть абстрактной. В глубине отвлечённого понятия — у каждого из нас — конкретный образ.
Для меня родина — остров на Волге, где, восьмилетней девочкой, я впервые оказалась на ночной рыбалке.
Мне бы не подвалило такое счастье, если бы не случай.
Поехали мы к папиной сестре в Моркваши.
Приехали ещё днём. Сени, коридор и кухня в тётином доме были завалены разной рыболовной снастью: дядя собирался на рыбалку с ночёвкой («с ночевой», — говорили). Удочки лежали, «пауки», сети; одна большая сеть длинно висела во дворе, вдоль забора. Папа, которому тоже захотелось на рыбалку, посмотрел на меня с раскаянием. Я в детстве хорошо знала своё место, знала, что на рыбалку днём папа возьмёт меня и так, а для ночной рыбалки (мы об этом говорили недавно) я ещё маленькая. Но папин взгляд давал мне дополнительные права, и я тут же попросилась на рыбалку с ночевой. Папа заколебался, и я ясно прочитала в его глазах, что я — несчастный, заброшенный ребёнок (перед поездкой к тёте, волею обстоятельств, я
какое-то время жила дома одна, без родителей). Тут мне и вовсе показалось, что ловить рыбу ночью — это то, чего мне больше всего хочется в жизни.
«А что, — сказал дядя, — возьмём её с собой. Погода тёплая». «Вы с ума сошли, — сказала тётя, — оба». И когда в дом вошли ещё двое рыбаков, она пожаловалась им, что её муж и брат, рехнувшись, собираются брать меня с собой на ночь. Рыбаки посмотрели на меня, на папу, и сказали, что я — самая подходящая для них компания.
Судьба моя решилась большинством голосов, и тётя, ругаясь теперь сразу на папу, дядю и этих двоих рыбаков, пошла искать для меня тёплые вещи.
И вот теперь мы плыли на настоящий остров, куда не ходили ни «Метеор», ни автобус, куда можно было доплыть только на лодке. Остров лежал на середине Волги, с берега он казался далёким.
Правда, папа, который хорошо плавал, доплывал до этого острова, отдыхал на нём и, вплавь, возвращался назад.
Я не знаю, как назывался тот остров. Вот остров рядом
когда-то звался Телячьим. Правильнее сказать, Телячий остров был настоящим островом до того, как построили ГЭС. На Телячий остров — или полуостров, если считать ГЭС частью суши, — мы с папой ездили рыбачить. Может быть, оба острова были Телячьими —
когда-то на острова, на лето, перевозили в лодках телят из Ставрополя.
Как бы то ни было, телят на островах давно уже не пасут, и названия острова, где мы рыбачили, я не знаю или не помню — да мне и легче так, — пусть этот остров будет Безымянным, не названным никак, не принадлежащим никому, словно бы и не существующим вне моей памяти.
...В июне вода в Волге ниже ГЭС так же чиста, как в начале осени, после дождей, — только теплее. Весенние пена и мусор сошли, а водохранилище выше ГЭС ещё не цветёт, и вода удивительно прозрачна везде — над мохнатыми подводными камнями возле гор, над уходящим вглубь солнечным песчаным дном с лёгкими тенями рыб.
Мы плыли впятером на двух лодках (мой дядя, папа, двое дядиных
друзей-рыбаков и я), а третья лодка осталась на берегу — в ней, позднее, должны были приплыть мои двоюродные братья. Было им тогда по пятнадцать и шестнадцать лет, и за них уже не беспокоились.
Я свешивалась с лодки, и мне метра на
три-четыре, а может быть, даже на все пять видно было каждую деталь кажущегося близким дна. Потом мы отплыли подальше, и дно заволоклось чёрной тревожной дымкой, а потом исчезло совсем. Осталась водная поверхность с блёстками тяжелеющего под вечер солнца, — мощная толщь,
нет-нет, да и прошиваемая быстрыми серебристыми рыбами. Я пыталась поймать этих рыб руками. Мне удалось запрыгнуть в лодку с незнакомыми рыбаками
(что-то подсказывало, что так будет веселее), и теперь папа метался по своей лодке и кричал мне, чтобы я не свешивалась, а рыбакам — что я не умею плавать.
Рыбаки очень удивились, что я, такая взрослая, не умею плавать. Они крикнули папе, что давно пора меня научить, и что можно просто бросить меня в воду, и, если я не научусь сама, они меня спасут. Может быть, рыбаки хотели успокоить папу, но он заметался ещё сильнее, перебежал на ту часть своей лодки, которая была ближе к нам, и тогда сидевший на вёслах дядя сказал ему: «Евгений, ты опрокинешь лодку». Папа сел, но так, чтобы было удобно грозить мне, когда я смотрела в его сторону. Потом моё внимание привлекли горы.
Солнце освещало их обращённую к Волге стену только под вечер, и оттого вода и камни под горами почти всегда были черны и всегда холодны — уже некрепкое вечернее солнце не успевало прогреть их. Но так ясно прорисовывались эти горы теперь, залитые низким солнечным светом! Особенно хороши были золотистые сосны, росшие на каменных балкончиках. Сами каменные выступы казались не
грязно-серыми, как обычно, а
нежно-розовыми, как перламутр раковины. Я часто видела эти горы издалека, с ГЭС, но никогда — так близко — с воды. По мере того, как мы уплывали, горы разворачивались позади лодки сказочной панорамой.
Зачарованная закатными горами, ритмичными ударами вёсел и плёсками, я не заметила, как мы подплыли к острову. Я словно бы очнулась оттого, что наша лодка врезалась в песок, и поняла, что горы уже далеко, а остров я не успела разглядеть, пока мы плыли к нему. «Замечталась», — сказал, смеясь, один из рыбаков.
А потом подошла лодка с папой и дядей, и стали перетаскивать из лодок вещи, а мне сказали, что я могу пока исследовать этот остров — только не уходя, для начала, слишком далеко, потому что даже на этом острове можно заблудиться.
На острове, правда, можно было заблудиться. Конечно, только с непривычки, пока ещё хорошо его не знаешь. Он оказался гораздо больше, чем казался с берега, и лес на нём был выше и гуще, и в этом лесу вполне можно было проплутать часа
два-три.
Чувствуя себя Робинзоном, я осторожно пошла вглубь незнакомого острова, внимательно разглядывая каждую, попадающуюся мне, мелочь. Ещё не были прочитаны Жюль Верн и Стивенсон, но всю весну мама читала мне Даниеля Дефо — каждый раз по небольшому отрывку, и мы остановились за серединой книги. Я уже прекрасно читала сама, но мамины чтения вслух придавали книге особое очарование. Так вот, я чувствовала себя Робинзоном, и то, что я не знала конца книги о необитаемом острове, придавало ситуации ещё больше тайны. Только к Даниелю Дефо, пожалуй, примешивался Андерсен, и я как бы сразу оказалась и Робинзоном и, скажем, забывшей про братца Гердой в заколдованном саду у старушки, или приплывшей к берегу русалочкой.
Вначале было то, что виднелось от Морквашей: песчаный берег с кустиками ракит, словно нарочно высаженными по краю у воды, и полоска песчаного пляжа, и, дальше, — сплошная полоса леса.
Но и это оказалось при ближайшем рассмотрении не похожим на сложившийся издали образ.
Во-первых, полоска песка развернулась в огромный пляж, а лес на острове не был сплошным. Иногда деревья и кустарники переплетались в нём так плотно, что образовывали непроходимые заросли, но встречались в этом лесу и луговые полянки, и вовсе песчаные островки с барханами, где на белом песке росло всего несколько растений.
Во-вторых, остров оказался обитаемым —
кто-то приезжал сюда и скосил траву, разбросав её по скошенной полянке. В уже подсохшей траве было много цветов, они нежно пахли. Я немного посидела на скошенной траве, перебирая цветы. Огляделась вокруг — остров казался зелёным, зелёное переливалось всеми оттенками листвы и трав — а цветов почти не было, потому что большинство из них закрылись под вечер, и были просто травой. Но мне всё равно очень нравился наш остров, нравилось привыкать к нему, вбирать в себя его подробности и чувствовать, как медленно он становится моим.
Лес состоял из берёзы, ольхи и ивняка, самого разного — тут обнаружились и старые толстые
вербы-вётлы, и буйная поросль верб кустарником, и ломкие ивы — ракиты (их было особенно много). Длинные, тонкие ветви верб покрывала
голубовато-сизая лёгкая пыльца — как плоды сливы, или ягоды ежевики, и на них росли трогательно узкие листья,
тёмно-зелёные сверху, с
сизо-зелёной изнанкой. Ломкие ракиты отличались от верб
зеленовато-жёлтым цветом ветвей, и листьями не
остро-длинными, а с намёком на овал. И повислые ракитовые ветви не были такими гибкими, как у вербы.
Местами всё было заплетено ежевикой, горошком, дикой смородиной и колючим шиповником; в зелёной густоте сидели жирные комары. Даже в проходимых местах приходилось разгребать руками занавески ивняка и продираться сквозь колючки, струи трав и хлещущие ветки. Комары, встряхиваясь, просыпались и начинали зудеть. Шиповник стоял в бутонах,
два-три раскрытых цветка горели в его зарослях
ярко-розовым цветом. Стелющееся солнце, бродя по зарослям, нашло шиповниковые цветы, и теперь словно специально светило на них долгими и ласковыми лучами. И несколько великолепных колокольчиков светилось среди терпкой зелени — солнышко наливало их чистые синие чашечки до самых краёв. Ни шиповник, ни колокольчики на соседнем острове не росли.
Я шла по лесу, замечая дорогу, когда вдруг раскрылся большой просвет, и на меня сильно пахнуло мёдом от громадного, розового, в красных прожилках, облака, уютно опустившегося на белый песок с волнистыми отпечатками ветра. Облако
чуть-чуть шевелилось. Это были невероятно обильные заросли
иван-чая (должно быть, семена его, которые могут улетать за много километров,
когда-то прилетели на этот остров, а потом проросли, разрослись). В них можно было пропасть с головой, потеряться.
Иван-чай пылал ещё жарче шиповника, и кисти его цветов поднимались высоко над моей головой, оплывая книзу густым и
тёмно-белым, похожим на взбитые сливки, пухом. И весь он пах так душисто и горячо: и прозрачные от солнца цветы, и красноватые стебли, и даже пух. Я знала, что это растение ещё называется
«верба-трава», «ива-трава» — из-за своих листьев. Продолговатые узкие листья
иван-чая приближали его к вербам, вётлам, ракитам.
Я уселась в
иван-чаевой чаще на расчёсанный ветром песок, и задумалась о том, что разные растения с узкими листьями — верба, ракита,
иван-чай, осока — будто нарочно растут на этом острове. Как если бы это было одно и то же растение, волшебно меняющее свой облик. Эти узкие листья, тоненькие и небольшие у колокольчика и особенно удлиняющиеся у осоки, казались мне неотъемлемой частью острова, своего рода эмблемой окружённого водой песчаного царства. Я думала об этом и смотрела сквозь верхушки цветов на белые облака, когда мне показалось, что меня зовут.
Я возвращалась той же дорогой, что и шла, но, вернувшись на берег, нашла его пустым. Подумала: а не ошиблась ли я? Но даже если бы ошиблась, — вот он, берег, просматривается от края до края, вот горы напротив. А вот и следы — в том месте, где лодки вытаскивали на берег и ходили по песку. Причём следы не ведут на остров. Логически вытекало, что все или уплыли
куда-то, или, скажем, испарились вместе с лодками. Но
почему-то я не испугалась, и даже не стала думать об этом, а просто устроилась на песке возле воды.
В июне в наших местах долго не наступает ночь. И в восемь, и в девять, и в десять часов стоит над землёй позолоченный синий день, и только к одиннадцати начинает бледнеть. Небесная июньская синева отражалось в Волге, отражались белые облака над горами. На самом деле облаков в небе было много, по всему небу, и становилось всё больше, самых разных: и больших, и маленьких, и высоких, и низких, но отражались только те, которые плыли далеко, над горами, — они, дробясь, протягивались ко мне по воде.
Потом на воде появились две лодки, они вышли
откуда-то сбоку, и я не сразу поняла, что это наши рыбаки. Рыбаки поставили сеть и замахали мне руками, а один приплыл, чтобы забрать меня. Оказывается, после того, как я ушла, взрослые решили поменять место стоянки. В первом месте было слишком мелко и для лодок, и для рыбалки, и оно оказалось чересчур открытым. А второе — находилось сбоку острова, туда вдавался залив. В этом заливе до самого берега было глубоко.
На стоянке, на открытой песчаной поляне, уже развели костёр. Возле раскидистой ивы вырыли погребок для продуктов, сделали навес над ним. Рядом с водой залива выкопали ямку, чтобы собиралась чистая, профильтрованная песком вода. Уже приладили на рогатки длинные удочки — их удилища только что вырезали. Папино удилище было очищено от коры, а дядино — прямо в коре. Удилища были такие длинные, что поплавки плавали примерно посередине залива. А меня звали, чтобы показать водяную крысу — ондатру, которая жила в этом заливе (а может быть, охотилась или просто сидела там). Крыса
какое-то время наблюдала за папой, дядей и другими рыбаками, а потом уплыла за угол острова — на сторону, противоположную той, куда мы пристали первый раз.
На траве, между удильщиками, стоял котелок с водой; в нём уже плескались окуньки и ерши. Мне, после просьбы, тоже сделали удочку, но к воде не подпустили: в заливе был омут, и там, якобы, жил огромный сом, который запросто мог утащить меня на дно вместе с новой удочкой. Я не стала говорить взрослым, что этот их сом — просто бред собачий, а только вздохнула и направилась было в лес. Тут оказалось, что папа уже побывал в этом лесу, что там бурелом, в котором я непременно сломаю себе ногу или руку. И что купаться в заливе тем более нельзя, по той же причине, что и рыбачить, а на отлогий берег нельзя идти купаться потому, что там некому будет за мной наблюдать. Хорошенькая рыбалка начиналась! Но тут папа, должно быть, и сам сообразил, что хватил лишнего, потому что с сожалением отложил свою удочку и предложил мне пойти поискать водяную крысу.
Мы обогнули залив и вышли на берег, который я никогда не видела, потому что его не видно ни из Морквашей, ни с ГЭС. Он совсем не походил на берег с длинным песчаным пляжем, куда мы приплыли вначале. Тяжело ходилось по этому берегу: он был обрывистым, и, хотя обрыв этот едва доходил мне по пояс, на самом его краю росли деревья. Их обнажённые корни переплетались. Пришлось вернуться в лес и идти ивняком.
Папа сказал мне, что у большинства рек, текущих в нашем полушарии, левый берег — отлогий, а правый — обрывистый. И у нашего вытянутого вдоль по течению острова один берег отлогий, а другой — обрывистый, как Жигулёвские горы — хотя, конечно, гораздо ниже.
Нам удалось найти крысу. Ничего особенного мы с ней не стали делать, только посмотрели на неё. Вернее, это она посмотрела на нас — столько, сколько ей того хотелось, а мы успели разглядеть два блестящих чёрных глаза и мелькнувший в воздухе хвост. А ближе к заливу, действительно, встретился «бурелом» — должно быть, зимняя или осенняя буря прошлась по острову, летя со стороны залива и раскидывая во все стороны сломанный ракитник. Обломанные ветром ветки укоренились, и образовавшиеся джунгли можно было пройти, только имея с собой топор.
Дядины товарищи были настоящими, профессиональными рыбаками. То есть, у них имелись профессии и помимо рыбалки, но всё своё свободное время они рыбачили. Пойманную рыбу они сдавали государству, получая за это деньги, но рыбачили не от бедности, а по любви к этому делу. Они знали о рыбалке решительно всё, а, кроме того, плели сети и другие снасти, а один рыбак даже плёл корзины.
Папа и рыбак, который умел плести корзины, сделали шалаш.
Всё в нём было правильно.
Вначале выбрали самое сухое, защищённое от ветра место. Днём шалаш должен был освещаться солнцем, но можно было и скрыть его от света, притянув большую ракитовую ветвь. Шалаш смотрел на Волгу, немного наискось — так, чтобы утреннее солнышко не мешало спать. На острове стояли засохшие деревья, из них вырубили остов шалаша — длинные колья. Шалаш получился таким высоким, что я могла войти туда, почти не нагибаясь, а длиной он был не менее двух метров. Настоящий домик, только без окон! Колья рубили с сучками, так, чтобы потом положить на эти сучки длинные жерди. А на жерди уже ложились ракитовые ветви, вернее, вплетались в жерди. Ветви были прямо с листьями. (Эти ракитовые листья на шалаше тут же развернулись к солнышку). Изнутри шалаш походил на большую живую корзину. Плели шалаш снизу, от земли, чтобы дождь, если он пойдет, скатывался сверху.
Пол в шалаше сделали тоже из ракитника. До того, как сделали пол, я успела полежать внутри шалаша на тёплом песке, это было хорошо, и непонятно было — зачем делать ещё
что-то. Но мне объяснили, что песок внутри шалаша за ночь остынет и отсыреет. Поверх пружинящих ветвей ракитника положили мягкой длинной травы — её подсушивали на горячем песке у костра. Сверху лёг толстый матрас, который, оказывается, привезли с собой. Оказалась у нас с собою и наволочка — в неё положили уже подсохшую, скошенную траву. Я переживала: можно ли брать эту траву без спросу, не расстроится ли тот, кто её косил. Но оба рыбака меня уверили, что хорошо знают этого косаря, и что он будет только рад.
Потом ещё сплели
коврик-циновку из камыша, ежевики и остатков ракитника. Коврик положили у входа в шалаш, чтобы не заносить песок.
А солнце всё светило. День был тёплым, но к вечеру совсем потеплело, и ветер усилился. Это был почти горячий ветер. «Будет гроза», — сказал дядя. «Весь день было душно», — отозвался один из рыбаков, и рассказал, что третий их товарищ ездил после полудня на соседний остров, где растут большие осокори — от духоты на листьях
тополей-осокорей выступали капельки воды. «Будет гроза, — сказал папа, — вот и дым от костра стелется по земле». И обеспокоенно посмотрел на меня. Я испугалась, что мы уедем с острова. Но мы не уехали, хотя дым действительно стелился по земле, крутясь и размётываясь возле костра. А тёплый ветер проветривал кустарники, и парусами надувал большие деревья. Стихли птицы, и только одна из них тоненько звенела —
где-то неподалёку от нас.
Между тем,
каким-то образом, наловилась рыба: в котле, в воде, сидели вместе с окунями и ершами судаки и маленькая стерлядка. Ерши мутили воду и дрались. Поспели угли, в них положили запекаться окуней — прямо в чешуе и в
каких-то больших листьях. (Может быть, это был лопух, а может,
мать-и-мачеха: её большие зубчатые, с мягкой изнанкой, листья в изобилии росли возле нашей стоянки — вперемешку с хвощом, осокой и ежевикой). И дымный чай уже был давно заварен, и пах травами. Оставалось самое главное дело: уха.
Для неё разводили новый костёр. О ней, собственно, говорили весь вечер — ещё до того, как наловили рыбы. Решали: делать «двойную» уху, или — «тройную». Для неё везли с собой картошку и пшённую крупу, а тут вдруг, на острове, выяснилось, что в настоящую уху ни картошку, ни пшено не кладут. Заведовать ухой взялся папа. Дома он всегда варил уху с картошкой, и часто с крупой, а на острове согласился с рыбаками, что варить уху с
чем-то из этих продуктов — преступление. Дальше выяснилось, что рыбу для «первой» ухи не чистят, да и для «второй» — тоже. Не представляя, что всё это значит, я, тем не менее, с интересом наблюдала за происходящим. Услышав, что папа отвечает за уху, я подобралась к нему поближе и предложила свою помощь. «Лучшая помощь, — сказал папа, — если ты мне вообще помогать не будешь».
Я уже и сама начала догадываться, что моё дело — сторона: такими возбуждёнными они, все четверо, были, так оживлённо бегали вокруг костра, снабжая друг друга указаниями. Я взяла из кучи вещей папину
плащ-палатку, и отошла от них, на всякий случай, подальше — чтобы случайно не наступили, и устроилась так, чтобы было видно и костёр, и облака, и воду.
Оказалось, что «двойная» уха — это когда вначале варится всякая рыбная мелочь, а потом уже сама уха. А «тройная» — когда дважды варится «несерьёзная» рыба, а на третий раз — «серьёзная». «Несерьёзную» рыбу не чистят, а мелкую даже не потрошат. И чем меньше моют рыбу для ухи, для лучше для вкуса. Ершей не моют вообще, потому что они покрыты слизью, без которой уха — не уха. Так получается рыбный бульон, который варят в отдельном котелке и процеживают. Дальше — наступает самый ответственный момент. Вокруг костра нельзя уже ни ходить, ни кричать. В котёл, в полученный навар, кладётся разрезанная на большие куски «серьёзная» рыба, и можно только добавить несколько корешков и
какие-то специи — и следить, чтобы уха не булькала, а только
чуть-чуть колебалась. Размешивать уху поварёшкой нельзя, но можно снять котёл и немного покачать его.
Мы готовили уху в большом котле, на семерых (ждали моих двоюродных братьев), и варили бульон из ершей и окуньков, а «благородной» рыбой у нас были стерлядь и судаки.
Понятно, это был долгий процесс. Но скучно не было.
Во-первых, мне, чтобы я не скучала, сунули запечённых до чёрной корочки окуньков. Их надо было есть, снимая плотную закопчённую кожуру. Они восхитительно пахли костром.
Во-вторых, сам процесс варки ухи был не скучен даже (а может быть, особенно) со стороны.
В-третьих, время от времени я переворачивалась на спину и смотрела на небо. Облака клубились, перекатываясь через остров. Они росли в вышину и одновременно снижались — высокая башня и низкое рваное основание. Они были очень красивы, но всё труднее становилось дышать, ветер замер, и вот уже ничто не шевелилось на острове, даже взрослые перестали разговаривать между собой. Папа молча помахивал над костром старой дядиной шляпой, раздувая угли, дядя возился под навесом, рыбаки
что-то делали со снастью. Я, наверное, первая увидела грозовое облако: оно было тёмным, обведённым, как на рисунке, по контурам белым. За силуэтом облака всё небо было рваным и цвета пепла. В глубине облака вспыхивали молнии.
Гроза ахнула на остров в тот момент, когда с костра торжественно снимали уху. Стремительно потемнело. Гром раскатисто прокатился над Волгой, долго замирая и ворча в горах. Я хорошо помню, как засветились — в те несколько секунд или долей секунд, которые отделили предгрозовую темноту от потоков воды — заросли дикого тмина и валерианы. Валериана росла в нескольких метрах от нашей стоянки, на берегу залива, у неё были высокие, выше меня, грубые стебли, перистые листья,
бело-розовые душистые соцветия. Эти валериановые цветы оглушительно запахли, стали
фосфорически-лиловыми, и затрясла головой старая ива, росшая у нашей стоянки. Так же хорошо я помню, как перед самым потемнением с неба вдруг спустился запах дождя и
иван-чая.
«В шалаш!» — крикнул папа, теряя голос от усилия перекричать грозу. Я успела добежать до шалаша, пока тяжёлые капли летели к земле, или — почти успела. Каждая капля была огромной, от неё на сарафане расплывалось пятно размером в
пол-ладони. Я уже была в шалаше, когда
чья-то рука просунула в шалаш котёл с ухой.
К сожалению, я не помню вкуса этой замечательной ухи. Запомнились другие вещи. Запомнилось, как дождь и вовсе вытеснил воздух с острова, как вжал его вглубь шалаша, и прошло некоторое время, прежде чем между толстыми струями засквозил новый, свежий воздух. Этот лёгкий сквозняк лучами проходил сквозь дождь — так чуть раньше солнечные лучи шли меж стволами, огоньками ложась на шелестящие листья.
Чуть хуже запомнилось, как взрослые перетаскивали вещи, поправляли сорванный шквалом навес, делали ещё один навес над костром. Собственно, о действиях их можно было только догадываться по крикам и другим звукам — а у дождя и тумана свои звуки, они изменяют время и пространство, ограничивая и то, и другое в небольшой круг.
Скорее всего, я не почувствовала вкуса ухи оттого, что, когда дымящуюся уху уже разливали по мискам, мне сказали, что моих двоюродных братьев ждать не имеет смысла.
До этого, сидя в шалаше, я представляла себе, как мужественно мои братья борются с ветром и волнами. Я представляла, как их лодку захлёстывает волной, как один из братьев с усилием гребёт, а другой вычёрпывает воду из лодки. Словом, как братья мои, с некоторым несомненным риском для жизни, плывут к нам на остров, чтобы полакомиться ухой. (То, что начался дождь, логически не противоречило общей картине — напротив, по моим понятиям, дождь должен был ускорить их прибытие на остров). Вообще говоря, я ждала братьев весь вечер, и вот теперь мне хотелось, чтобы они немного помучились, прежде чем им достанутся уютный шалаш, костёр, уха и наша тёплая компания. Я даже представила себе, как лодка перевернулась, и братья вплавь добираются до острова — так картина будущего уюта выходила острее.., но потом подумала — нет, пусть лучше лодка не переворачивается. Хотелось, чтобы они скорее доплыли. Если бы лодка перевернулась, вышло бы дольше.
И вот, когда уже появились в поле зрения миски, ложки и половник, я попросила подождать братьев, а мне сказали, что ждать их не имеет смысла. «Если эти бездельники, — сказал дядя, имея в виду своих сыновей, — не приплыли в хорошую погоду, то их нечего ждать в грозу».
Помню своё разочарование оттого, что не могу оценить вкус ухи. Разочарование было не от ухи, а от моей невосприимчивости к ней. В конце концов, я решила, что для того, чтобы
по-настоящему понять уху, я ещё мала.
А дождь, действительно, изменил всё вокруг. Он заставлял смотреть на вещи пристальнее: дольше и глубже. И от этого смысл вещей углублялся и даже, иногда, становился другим, чем при первом, беглом взгляде.
К ночи стали заваливать дрова в новый, большой костёр. Полянка утонула в низком горьковатом дыму. Горький запах костра нравился мне.
Огонь и вовсе сузил мир до самого простого, немногого. Он выявлял то морщинистый скрипящий ствол, то прожилки на выхваченном из темноты листе, то тонкую струю воды, то стопу, то руки, то колено. Один из рыбаков потрошил у костра рыбу, и не было видно склонённого лица, но жилы на его руках казались повторением рисунка старого дерева. Иногда надвигалась чернота, и только одной тоненькой тёплой линией светились дрожащие силуэты дождя, и ракит, и людей — да росчерки молний сверкали над островом, время от времени позволяя понять, где и что находится. А потом вдруг появлялись блестящие, дрожащие стволы, подходили вплотную к самому костру, и вдруг — таяли, плавились, как свечи из воска, меняя
ало-золотой цвет — перед тем, как исчезнуть — на неотчётливый
чёрно-жёлтый.
И как будто бы
кто-то чёркал тушующими карандашами по этому мерцанью, мокрым бликам, по алым, по золотым стволам, и чёрные струи мешались с золотыми — там, где освещённый огнём дождь сыпался с ивовых ветвей тоненькими стрелами.
Вернулся папа, незаметно уходивший в мокрую ночь. Он
что-то стругал перочинным ножичком. С его
плащ-палатки стекали потоки воды. Папа сделал мне масляную свечу из стебля
иван-чая, и посоветовал не сжечь шалаш.
Иван-чаевая свечка была в большой эмалевой кружке с ручкой. Когда шалаш осветился изнутри, стало видно, как дым от костра лёгким туманом стекает по гибким стенкам шалаша, — хотя между шалашом и костром сплошной стеной, сильно, плескался дождь.
Дождь звенел, шелестел деревьями, дождь нежил остров и кипел на камнях у очага и на воде. Дождевой шум состоял из тысячи звуков, волшебно слившихся в одно. Скрип мокрых деревьев мешался с поскрипыванием намокших лодок. Плюхало большое бревно в такт волнам, — это бревно подтащили к стоянке, загородив им лодки и поляну с костром от шторма. И каждый звук говорил о том, что остров потонул в дожде.
Где-то далеко, в деревне, лаяли псы, потом их лай исчез — словно дождь поднял остров над землёй, унёс его в неведомую страну... И во всём была льющаяся лёгкость летней ночи. Было мягко и тепло.
Потом, когда дождь стал тише, тоненько заговорила вода в заливе. Я засыпала под этот тонкий говор воды и шёпот дождя. Костёр под навесом пульсировал, просвечивал сквозь стенки шалаша — как много отдельных свечей. Кружево из розовых лепестков, ветреных ракитовых листьев, сизой чешуи и белого песка — промелькнуло перед моими глазами и погасло, уступив место темноте и успокаивающему шуму воды. Вода залива и дождь, в два голоса, пели о рыбе, о трясущей головой старой раките, о спящих цветах и ещё о
чём-то, неизведанном, незнакомом, но уже смутно угадываемом и родном.
И пахло ванилью и мёдом
какое-то растение в тёплом сене у самых моих губ.
А потом, сразу, наступило утро. Оно распахнулось, как бабочка распахивает крылья.
Утро было чудесным, спокойным. Хорошо слышалось, как за полосой воды, в зелёных Жигулёвских горах, стучит дятел. Все птицы на острове не могли заглушить этого, умноженного эхом и далеко разнесённого по реке, стука.
Я вылезла из шалаша. Был девятый час (о чём мне сразу же сообщили с комментариями о моём умении поспать). На шалаше сушились пиджаки. От них шёл пар.
Песок был горячим и мокрым снаружи, сухим и холодным — внутри. И в дрожащем воздухе теплота ещё мешалась с холодком.
Довольно далеко от воды на песке подсыхала кайма пены — по ней виделось, каким сильным был ночью шторм. Ночные волны истрепали сосновую кору на бревне, и она свисала бахромой. Но вода уже была лучистая, прозрачная, просвечивающая ребристым песком.
Один из рыбаков, заросший за ночь густой серой щетиной, с неторопливой торжественностью возился с рыбой. Сизые живые рыбы лежали в мокрой траве. Они тыкались толстыми мордами в траву, как слепые щенки. Они были слишком большими, и их было слишком много. Но оказалось, что это — далеко не вся рыба, что часть рыбы сидит в специальных сетках под водой.
В бадье шевелились раки.
За солнечной
полянкой-двориком, за кустом ракиты, брился папа, устроив зеркальце и маленький железный тазик на развилистый сучок так, чтобы можно было, бреясь, смотреть на горы. Ветер трепал кисточку и раздувал мыльную пену в пузыри, норовя снести и сам тазик. Папа брился и весело ругал ветер.
«Ну, что тебе приснилось на новом месте?» — спросили меня рыбаки.
А мне приснилось, что ночью меня
кто-то вытащил из шалаша — чуть ли не за ноги, потому что я упорно не хотела просыпаться. Этот
кто-то долго спрашивал меня, не замерзла ли я, и не хочу ли я переодеться в штаны и рубашку. Я не хотела, я хотела спать, и попыталась залезть обратно в шалаш, но мне сказали, что так я просплю всё на свете. А дальше мне снилось небо, очень высокое и чёрное. Высоко в глубине этого неба, прямо над головой, горел ковш Большой Медведицы, и всё небо было в звёздах, и Млечный путь был густой, как молоко. Казалось, что это молоко пролилось из ковша Большой Медведицы. Звёзды были огромными, и не было ничего, кроме звёзд в колышущейся, ароматной, мокрой черноте. И шевелящиеся чешуйки на углях в догоравшем костре казались продолжением звёздного неба, и когда тонкими лепестками пробегал по углям огонь, само собой думалось, что это небо горит. И перемигивающиеся огоньки костров на другом берегу, под горой, тоже казались небом. А
кто-то показывал мне Полярную звезду, и Созвездие Гончих Псов, и Малую Медведицу, и Волосы Вероники, и Цефея, и
что-то говорил о незаходящих звёздах.
И ещё я, как будто бы, смутно помнила сквозь сон, как под утро в шалаш пришёл папа, и, ворочаясь, долго устраивался в шалаше, как большой дельфин или тюлень, и от этого огромный шалаш стал маленьким.
Мой рассказ встретили смехом. Мне сказали, что папа, действительно, приходил под утро спать в шалаш. Он не поместился весь в шалаше, и это было видно по его штанам, мокрым и выпачканным в песке выше щиколотки. Остальные провели ночь под деревом — там, где стояли, прислонённые к стволу, две лодки, как две створки раскрытой раковины.
А про звёзды сказали, хитро щурясь, что это, конечно, мне приснилось.
В улыбающихся, умытых зарослях ещё блестел и немного дымился ночной дождь, и тонкий звон, сбегающий по капельке, ещё стоял над островом. Листва, ветер и солнце переливались, шелестели, играли бликами.
Всё вокруг дышало нежностью, чистотой и силой. Прозрачный и могучий день вставал над Волгой.
Солнце горячо светило с высокого неба, но ночь ещё немного задерживалась на острове — ночными мотыльками изнутри шалаша, не разошедшимся после ночного дождя туманом. Его
тёмно-голубые остатки низко стелились по острову и по низу гор — там, куда не могло дотянуться солнце. Этот дождевой пар, душистый и густой, на глазах становился всё прозрачнее и легче. Он таял, превращаясь в дымку, марево.
Горы проплывали по воде и казались близкими. Они походили на пьющих из реки добродушных зверей. В их шубах, в клубах тёмных сосен, среди хвои и вьющихся светлых троп, туман был гуще и, как Млечный Путь из моего сна, напоминал пролитое молоко. Отражённые в воде горы казались яснее настоящих. Оттуда, с другого берега, доносился запах сосновой смолы.
«Сегодня будет хороший день, — сказал папа. — Видишь, какое ясное утро. И дым от костра поднимается кверху, и кучевые облака плывут в том же направлении, что и ветер у земли. И все цветы раскрылись».
Да, утром обнаружилось, что на острове удивительное количество цветов и птиц.
Весь наш остров щебетал, свистел, звенел, потрескивал.
«Цити-цюри», «чтреличь-чтреличь» — заводила трясогузка. Она бесстрашно подлетала к самому костру, разглядывала, наклонив головку, наши припасы и, нужно сказать, довольно бесцеремонно таскала червей из неплотно прикрытой консервной банки, просовывая в щель тоненький клюв. Трясогузке отвечал громкий крик чёрного дрозда. Иногда дрозд надолго заливался красивой песней — как будто бы
кто-то мастерски играл на флейте. Мы только не могли понять, где поёт эта флейта — скорее всего, песня долетала к нам с гор. Свистели серенькие славки и зеленоватые пеночки. Славки — звучнее, пеночки — тише, но длиннее и мелодичнее.
Мне всегда становится немного грустно, когда поёт пеночка. У неё такой чистый, печальный свист —
«тюю-тююу», с нежными, постепенно замирающими, нотами. А иногда она просто поёт:
«Тень-тинь-тянь-тень». А вот потрескивает маленькая мухоловка —
«тсить-тить», и овсянка звенит и цикает —
«зинь-зинь-зинь-зиииии-циик».
Только соловьёв почти не слышалось, потому что они жили на другом конце острова, а он был длинным.
Папа,
по-мальчишески горячо любивший птиц, с увлечением рассказывал о них. Сильнее птиц папа любил только лошадей. (Если, конечно, не брать во внимание человека).
Цветов было ещё больше, чем птиц. Многие зелёные травы вдруг расцвели — словно тысячи бабочек опустились на влажные луга. Капли мёда блестели в раскрытых венчиках. Медовый запах стоял над островом. Сильнее всего пахли мёдом клевер, которого утром оказалось очень много, и жёлтый, как желток деревенского яйца, коровяк.
Я впервые увидела коровяк на нашем острове. Меня удивил этот выросший на сухом песке и мясистый, как георгин на грядке, цветок. Он, особенно издали, показался очень красивым. Кажется, я подбежала к нему с желанием нарвать ярких цветов для венка, и застыла: стебель был таким огромным, что я не смогла дотянуться до цветов. Толстый стебель покрывали крупные, войлочные, напоминающие куски валенка, листья. Стебель не ломался.
Я позвала папу. Цветы оказались выше и его роста. Папа достал свой ножик и срезал несколько стеблей с собранными в густую кисть крупными жаркими цветами. Лепестки у этих необыкновенных цветов срослись, и вблизи они походили на золотые короны с белыми шерстяными тычинками.
Мы принесли цветы на стоянку, и дядя, бегло взглянув на букет, сказал: «А... Коровяк!» Название показалось мне грубым для таких солнечных цветов. Но папа добавил, что это растение ещё зовут «царской свечой». Мы поставили букет в дупло старой ивы, где собралась дождевая вода. Один из рыбаков попросил моего разрешения оборвать несколько лепестков для чая — с этими лепестками чай приобретал медовый запах.
И тут
кто-то рассказал, что в Средней Азии есть место, где ловят рыбу не удочкой, а пучком коровяка. Там растет особый, джунгарский коровяк. Азиатские рыбаки сидят на берегу и ударяют пучком травы о камень в воде. При ударе о влажный камень из джунгарского коровяка выделяется сок, одурманивающий рыбу. Рыба всплывает брюшком кверху, и азиаты собирают её. (Эта история долго казалась мне придуманной — пока недавно не прочитала в серьёзной литературе, что именно так и обстоят дела с джунгарским коровяком, который
по-таджикски даже звучит как «смерть рыбам»).
Из других цветов запомнились нежные фарфоровые бубенчики в широких листьях. Может быть, это была купена. Ещё запомнилось, как красиво цвёл на нашем острове подорожник — серебристыми, ароматными, устремленными в небо стрелами цветов в нежных тычинках. А всё остальное просто легло в память сожалением, что нельзя сохранить эти разноцветные луга разом, как лист в гербарии. Остров словно созрел к утру, он развернулся, как разворачивается бутон, уже не скрывая ни одной из своих красок.
«Всё равно купаться ещё рано. Пойдём, посмотрим остров», — сказал папа, которому уже не надо было дежурить у костра, потому что он дежурил вчера. Вчерашнее папино дежурство казалось мне
каким-то неполноценным — может быть, потому, что я сама в этом не участвовала. Но папа уверил меня в том, что у меня будет возможность помыть посуду после завтрака, а это в походе — самое тяжёлое. В последнем я сомневалась, но, как бы то ни было, мы отправились смотреть остров.
На противоположной стороне острова, куда теперь никто не заплывал,
когда-то давно, у папы, моего деда и дедовых друзей, было постоянное место стоянки. В то время остров был — как луг, и только на том краю острова, куда мы шли, росли большие деревья. Под этими деревьями ночевали.
Я не могла представить, что густо заросший остров
когда-то был лугом — пусть даже остатки луга и сохранялись под пологом деревьев. И что той дуплистой вербы, у которой мы развели костёр, тоже не было.
«Так ведь это было пятьдесят лет назад», — сказал папа. — «А верба, скорее всего, росла уже тогда — только была тоненькой, как травка».
Что сказать об острове, по которому мы шли? Он остался каплями света, веяньем утра, спокойным и лёгким от солнца лесом, в котором дышали сквозные нежные тени.
Папа возглавлял нашу процессию, проламываясь сквозь ракитовую чащу, как большой медведь. Заросли шумно орошались каплями. Я
чуть-чуть выжидала, пока прольется разбуженный папой дождь, и шла за ним. Это было не так интересно, как накануне одной, но удобно.
Атласные полоски трав текли по острову, волнами переливались через него. Над травами порхали бабочки. Цветным шёлком были запутаны в травах и разбросаны по песку сорванные дождём лепестки. В синих чашечках колокольчиков дрожала вода.
Мне подумалось, что если существует душа острова, то она, поблёскивая, смотрит на нас с папой со дна этих синих чудесных чашечек.
Чем ближе мы подходили к другому концу острова, тем диче он становился. И чем ближе к концу, тем старее становились деревья. Некоторые деревья наполовину умерли, и стояли, высунув из вороха живой листвы сухие тонкие руки в небо. И всё больше нам попадалось птичьих гнёзд. Птицы вили свои гнёзда низко над землёй, так, что можно было наклониться над веткой и посмотреть, что там, в гнезде. Большинство гнёзд уже бросили — птенчики вывелись. Прямо на земле, в сырых тенистых порослях ивы и ольхи, лежали соловьиные гнезда с обломками
оливково-бурых скорлупок. Соловьята покидают гнездо раньше, чем научатся летать. Они бегали в траве, как маленькие мыши. Взрослые соловьи уже не пели — вернее, не пели так пронзительно, как это бывает в мае. Иногда они, всё же, переговаривались между собой — или со скворцами, которые тоже водились в этой части острова.
Понизив голос, папа рассказывал, что на острове всегда жили соловьи. Когда ракитовые заросли были невысокими, соловьи устраивали гнёзда глубоко внутри куста, в переплетении стволов или корней — так, что даже козы не могли дотянуться до гнёзд. Соловьи любили остров. Соловьи — необщительные птицы, говорил папа, но когда они поют, то так увлекаются, что теряют осторожность. К ним, в это время, можно подойти вплотную.
Но соловьёв нельзя ловить, сказал папа, потому что старые соловьи учат петь молодых, и, если выловить хороших певцов, новое поколение запоёт хуже. У знаменитых курских соловьёв в песне бывает до сорока коленцев, а у подмосковных — меньше десяти: в своё время, в Подмосковье, ловили соловьёв. Ещё папа сказал, что наши, волжские соловьи, берут звуки для песен от самой Волги: в их песне можно расслышать и грозный рокот волн, и радостный плеск спокойной воды, и печальный шелест дождя, падающего в реку, и гул соснового леса, растущего в горах.
Потом дорогу нам преградило маленькое гнёздышко камышовой овсянки. Папа задел ветку, на которой было гнездо, и ветка закачалась вместе с ним, а рыженькая овсянка взлетела и жалобно стала уговаривать нас, чтобы мы ушли. Гнездо, прикрытое сверху пучком травы, было бы незаметно в мешанине ракитовых ветвей, если бы не пришлось на пути. Мы огляделись.
Когда-то мимо этого ракитового куста шла тропа, она заросла, но всё же пройти было можно — чего не скажешь про остальные заросли. «Что же ты свила гнездо прямо на дороге», — сказал папа овсянке. И добавил, уже мне: «Придётся вернуться».
И мы вышли на берег, обращённый к горам. Тут только, на берегу, мы поняли, что наша одежда совершенно промокла. Наверное, можно было бы дойти туда, куда мы шли, не по лесу, а по берегу, но папа сказал, что в мокрой одежде мы никуда не пойдём. И поэтому мы разделись, повесили мой сарафан и папины штаны и рубашку на прибрежный куст, а сами пошли купаться. Папа согласился со мной, что мокрее, чем есть, мы уже не будем. А когда мы искупались, то пошли сушиться к костру, и папа потом ходил туда, где
когда-то была их стоянка, один.
Дальше был прекрасный день с горячим песком и горячим воздухом, и ветром, дующим на остров с воды, и крупными, старыми перламутровыми раковинами, над которыми быстро бежала играющая на солнце Волга.
Мы ели на завтрак кашу из крупы, картошки и сала — сваренных вместе в одном котле. (Эта каша показалась мне вкуснее ухи накануне — но я, конечно, никому не сказала об этом). Мы мыли посуду в волжской воде, тёрли её белым песком и мочалкой из коры. На обед у нас была рыба — выпотрошенных крупных рыб обмазали глиной и запекли. Горячая глина обламывалась вместе с чешуёй. Мы ели этих рыб прямо с больших листьев — как с тарелок. Ещё пекли в золе картошку, и варили раков, которых, впрочем, ел только один из рыбаков — и папа, и дядя, и другой рыбак относились к ракам пренебрежительно.
Пока мы с папой гуляли по острову, дядя сплавал на лодке в село, и вернулся, ругая братьев. Оказывается, братья мои сказали матери, что едут рыбачить, а на остров не поехали, рассудив, что на острове решат, что они испугались дождя, и вот теперь, вернувшись домой в девять утра, спят без задних ног. Где провели братья ночь — взрослые не стали рассказывать, хотя у них, видимо, было вполне определённое мнение на этот счёт.
Что до меня, то, к тому времени, желание увидеть братьев почти растворилось в свежем, светлом зное. В высоком небе, грозном вчера, облака казались такими лёгкими — словно
кто-то бросил прямо в небо несколько пригоршней одуванчиков. Несмотря на то, что течение у острова было достаточно сильным, вода успевала хорошо прогреться над песком, и папа разрешил мне купаться столько, «сколько влезет». Можно было и купаться, и бегать по воде, и просто лежать на мелкоте под лепет волн, и глядеть на синюю воду и зелёные горы.
Впрочем, пожалуй, вода была не синей, а
ярко-голубой. Я как раз размышляла, какой краской можно нарисовать небо и воду, когда сзади возник один из рыбаков и спросил:
— Как ты думаешь, как называется этот цвет? — он показал на Волгу.
— Голубым, — ответила я.
— Нет, — сказал рыбак, — он не голубой. Он — лазоревый.
— Вот и море в хорошее погоду такое же, лазурное, — произнёс другой рыбак.
— Море, может быть, и лазурное, а наша Волга — лазоревая, — ответил ему первый.
Я недавно заглянула в словарь Ожегова. «Лазурный» — это и есть
ярко-голубой, а «лазоревый» — всего лишь устаревший вариант слова «лазурный». И всё же я думаю, что прав был тот старый рыбак, и «лазоревый» звучит праздничнее «лазурного», и самый звук этого слова не равен голубому. Иногда Волга бывает просто голубой, или ярко голубой, а иногда — и только летом, в июне или июле, голубой цвет приобретает особый оттенок, он как бы улыбается — и становится лазоревым.
Часа в три приплыл на остров тот из братьев, который был моложе — злой, как чёрт. А старший объявился только вечером, выждав, когда уляжется праведный гнев отца — старшему доставалось больше, и не без оснований. Мы встретились с ним на середине реки, когда возвращались с острова.
На обратном пути папа посадил меня в свою лодку (вместе с нами, на другой лодке, с острова возвращались рыбаки). У меня уже не было сил сопротивляться, и я счастливо и сонно смотрела, как он размашисто гребёт, и как приближаются горы. Кажется, и мы, и рыбаки, перевозившие в село рыбу, собирались вернуться на остров. Во всяком случае, папа обещал вторую ночёвку, а он свои обещания выполнял. Я только не помню, почему мы возвращались в село.
И как мы шли через село, я тоже не помню, и даже не уверена, что шла именно сама. Лодка словно доплыла до самого тётиного дома, а дальше — кровать в комнате братьев возле печки, и приятно тёплая стена. И
чей-то явно издевающийся голос спрашивает меня, что же я не еду рыбачить. Я отвечаю (или мне кажется, что отвечаю), что, дескать, сейчас поеду, но когда я открываю глаза в следующий раз, в комнате темно, и на соседней кровати спит папа, и
что-то гудит — то ли огонь в печи, то ли опять дождь шумит в деревьях, льётся на шалаш.
Недавно, глядя на этот остров в бинокль, я вспоминала слова человека, сказавшего, что ужас атомного века не в оружии невиданной разрушительной силы, а в том, как быстро человек к этому привыкает.
Был июнь, и шёл дождь. Наша машина стояла над небольшим обрывом на тропе, ведущей в заповедник. За сочной мокрой зеленью, за белыми камнями, за полосой прозрачной воды (большой полосой, не верилось, что
кто-то когда-то пересекал её вплавь), в светлом дожде лежал остров. На глаз остров почти сливался с дождём, но всё же можно было угадать и песчаный берег с кустиками ракит, и сплошную полосу леса. В бинокль было видно, как остров колышется, дышит, и что песок на его пляжах очень белый. Вернее, песок, конечно, имел, как и положено песку, такой розоватый, и даже, скорее,
светло-жёлто-розовый оттенок, но всё же про него можно было сказать — «белый», и,
из-за его светящейся чистоты, к нему подходило слово «очень».
Я смотрела и пыталась узнать в полускрытом дождём береге тот чёрный остров со звездою костра, который
когда-то летел в чёрной Вселенной, мешаясь с тёплым молоком других звёзд.
Я думала: вот память моя — как будто бы всё искреннее, но почему же всё труднее вернуться в счастливое восьмилетнее пренебрежение очень многими лишними вещами, когда душа, пробуя себя, оборачивается то волной, то пеночкой, то солнечным светом.
Ангел мой ждёт меня на том острове.
Иногда я чувствую его тихий взгляд: он смотрит на меня сквозь повисшие над вётлами стеклянные струи со сдержанной простотой просьбы.
Взгляд его лёгок. Но я уже не всегда понимаю, о чём он просит меня.
...Для известного русского писателя родина — голубой цветок в холодных полях. Для меня — остров на Волге, где я впервые оказалась на ночной рыбалке.
Я смотрела на остров и пыталась узнать его, и меня не отпускало чувство, что я так далека от той своей, детской, родины, как если бы навсегда уехала за границу. Я вспоминала, как к осени шалаш на острове оброс побегами. Вначале в нём можно было ночевать, потому что побеги росли не внутрь, а вверх. Но через несколько лет шалаш так разросся, что его уже нельзя было отличить от обычного ивняка. Ещё я думала о том, что, кроме меня, не осталось никого из участников той рыбалки. (Даже от смерти брата меня теперь отделяют годы). И кто, обернувшись, укажет мне дом?
Кто откроет мне дверь?
Кто заплачет в сенях?
Июнь-август 2003 г.
Опубликовано на сайте Поле надежды (Afield.org.ua) 5 апреля 2007 г.