Где-то под Тулой - afield.org.ua В девяносто седьмом году, когда поезда и гостиницы стоили довольно дёшево, а деньги, случалось, заводились даже у людей вроде меня, осенним не ранним утром я отправилась, - куда глядят глаза, - с Курского вокзала. 


[Сила слабых] [ФеминоУкраина] [Модный нюанс] [Женская калокагатия] [Коммуникации] [Мир женщины] [Психология для жизни] [Душа Мира] [Библиотечка] [Мир у твоих ног] [...Поверила любви] [В круге света] [Уголок красоты] [Поле ссылок] [О проекте] [Об авторах] [Это Луганск...]
[Поле надежды — на главную] [Архив] [Наши публикации]

Татьяна Гоголевич

Где-то под Тулой

     В девяносто седьмом году, когда поезда и гостиницы стоили довольно дёшево, а деньги, случалось, заводились даже у людей вроде меня, осенним не ранним утром я отправилась, — куда глядят глаза, — с Курского вокзала.
     Шла четвёртая осень в Москве. Аспирантская жизнь предполагала некоторый избыток времени, положенный на библиотечные дни, учебный отпуск и другое, не поддающееся иному контролю, кроме собственного. Жила я в Москве подолгу, и часто уезжала, захватив пару книг и термос с кофе, за её пределы.
Где-то под Тулой      Я любила столицу, но хорошо было целый летний месяц, сдавая, между делом, кандидатский минимум, плавать на катере на Клязьму — с Северного речного вокзала, располагавшегося через парк от общежития для врачей и аспирантов. Осенью и весной, когда на реках холодно, я, случалось, куда-нибудь отчаливала на электричке. Московские вокзалы наводили на мысль, выбирая примерно по вокзалу в год, попробовать все направления: рижское, ленинградское, белорусское, павелецкое, савёловское и так далее. Впрочем, даже следуя такому плану, я бы не осилила все вокзалы: их в Москве девять, а моё московское бытие длилось чуть более пяти лет.
     Всё же иногда я приезжала на какой-нибудь из вокзалов, очаровываясь его названием, и, оказываясь в сутолочной атмосфере сложного организма, состоящего из зданий вокзала, прилегающей площади, тоннелей, пешеходных мостов, вокзальных почтамтов и переговорных пунктов, жалела о том, что Москва для меня началась поздновато. Тридцать один год — хороший возраст для науки, но от дорог уже начинаешь немного уставать. Вспоминалось, как в семнадцать-восемнадцать лет я ездила на Самарский железнодорожный вокзал, и, в волнении, праздно шаталась по нему, выучивая наизусть расписание поездов дальнего следования. Но в семнадцать лет больше всего хочется уехать откуда-то, а после тридцати — куда-нибудь приехать.
     Из московских вокзалов я не жаловала только собственный, Казанский. Казалось недоразумением, что моя родина находится в том же направлении, что и Средняя Азия. Я внутренне вздрагивала, видя безобидного узбека в полосатом халате, с невероятной кучей грязных тюков, сидящего прямо на каменном полу железнодорожных платформ: он напоминал, что Азия ближе, чем я привыкла считать. Годы, проведенные в Москве, не только не примирили меня с азиатами на Казанском, но как-то напротив. То, что с моего вокзала уходили также поезда в Сибирь и на Урал, не смягчало ситуации. Может быть, поэтому я предпочитала считать своим какой-нибудь другой вокзал, хотя бы на время.

     Тот сентябрь, вообще-то, не располагал к поездкам.
     Осенью раньше умер отец. Ещё не прошло года, и я сильно скучала по нему. Я сняла на полмесяца номер в гостинице «Лениградской», на Каланчёвской площади, у трёх вокзалов, — папа, бывая в Москве, останавливался в ней. Номер был на самом верху, в башне (где чувствуешь себя, как в небольшом домике, — если живёшь больше трёх дней, знаешь обитателей этажа в лицо). Всё в ту осень складывалось хорошо, даже за дорогую гостиницу платила не я сама. Только отца не было. Я жила в «Ленинградской» со смешанным чувством боли и узнавания — папа много рассказывал о ней.
     Если уж на то пошло, обитая у трёх вокзалов, имело смысл уехать куда-нибудь с Ярославского, Ленинградского, на худой конец — с Казанского. Но в то утро, закончив дела, я случайно попала на Курский: перепутала переходы, переходя на Курской станции метро с Арбатско-Покровской линии на Кольцевую. Оказавшись на улице, я вдруг подумала, что впереди — выходные, и что в театр меня не тянет, рынки я не люблю, а просто бродить по городу не хочется. Хотя отец давно уже не бывал в Москве, она казалась опустошённой. Как, впрочем, почти все города в то время: многое ощущалось тогда пустыней.
     Теперь, пытаясь восстановить дорогу до станции, вдруг понимаю, что реальность той осени доходит до меня кусками. Сами куски перемешиваются между собой: например, знаю, что в одну сторону ехала электричкой (даже, кажется, пересаживалась с одного электропоезда на другой), а в другую — поездом дальнего следования. Но что следовало вначале, а что потом — не помню. Всё, что удалось вспомнить, — вокзал Курский.
     Дальше получилось просто. В свободном окошечке я, для чего-то, спросила свободные билеты на ближайший рейс.
— На Тулу, — сказала девушка, осмыслив услышанное. Я тоже напрягла мозги: в них проскользнуло что-то неопределённое про самовары и левшу. Я попросила билет до Тулы.
— Как в кино билет берёте, — сказала девушка.
     До Тулы я не доехала. Дорогу помню смутно, общим впечатлением естественности и простоты. Время от времени поезд летел сквозь жиденький дождь, и капли, лопаясь, налетали на вагонные стёкла. Мелькали смазанные пятна — станции и леса, — неяркий, золотисто-бежевый цвет, — внезапно тающие в матовом, мягком, белом солнце, проступавшем из-за облачного дождя. И светло-голубое, и немного жёлтого. Сентябрь кончался. Иногда на стекла налипала тоненькая, блёкло-ржавая листва, похожая на опалённую бумагу. Что-то ещё было, неназойливое и располагающее.
     Поезд увёз меня довольно далеко от Москвы, но я только и успела подумать, как не похожа кроткая осень на другие, яркие, оранжево-бордовые. И ощутить, что напоминает это всё своего рода заповедник осени, мягкую бесконечность, которую не объяснить словами.
     Почему я вышла на одной из станций, — тоже не помню, просто вышла и не вернулась в вагон. Поезд ещё какое-то время дышал за моей спиной железным зверем, и я даже не могу сказать, сознательно ли не стала в него возвращаться, или так получилось. Когда он, грохоча, скрылся, я вдруг, отсроченно, почувствовала его чем-то вроде туннеля — того самого, в конце которого свет, только свет мне открылся сбоку.
Где-то под Тулой      Бывают места — как гавань, откуда уходят корабли, где хорошо отдыхать, но в их самом глубоком покое всегда чувствуется близость моря. Это место не напоминало гавань. Оно больше походило на выход в иной мир, собственно, это уже и был иной мир, потому что двери входа закрылись, и поезд ушёл.
     За маленькой станцией расположился уютный городок — русский, небольшой: меньше иной деревни. От него веяло спокойствием и лёгкостью.
     Я словно попала в некое особое состояние, которое, приблизительно, соответствовало России 30-х — 50-х годов. Ощущение рождалось не только архитектурой, но общей наивной искренностью мира, открывшегося взгляду. Это необъяснимо, но определённо чувствовалось, как своего рода духовный запах.
     В действительности же реальность пахла просто: берёзовой листвой, рябинами, горячими булочками, осенью. И дымом сосновых шишек: должно быть, топили самовар. Слышался ветер, шумящий садами. И ничего особенного не происходило, но будто бы душа моя стала реальностью и отразилась в маленьком городке, как в зеркале. И я увидела её со стороны.
     Конечно, дело было не в архитектуре — хотя и в ней тоже. Смягчённый и украшенный осенью, узнаваемый, основательный стиль неоклассицизма! Классика сталинского ампира — акцентирование фасадов, толстые белые колонны, барельефы с советской символикой, на крышах — портики. Сквер с фонтаном, белые гипсовые скульптуры. Мне всегда казалось, что в этом, насыщенном античной экзотикой, оптимистичном романтизме, продолжало (даже спустя годы) жить нечто настоящее: неподдельная страсть, и сила, и волнующая скорбь, как в песнях Георгия Виноградова.
     Определённо, в городке когда-то замедлилось время. Прошлое сюда заходило, осознавалось, как стары дома бревенчатые и дома деревянные, но всё, что следовало за пятидесятыми, благополучно не дошло до этого заповедного места, осев, должно быть, в городах типа того, в котором я родилась и выросла.
     Мне, понятно, не приходилось жить ни в тридцатых, ни в пятидесятых. Но они, как дым уже невидимого костра, веяли в доме, где я росла, — рассказами родителей, фотоснимками, пластинками. Остатками запахов и звуков, ещё встречающимися на улицах одеждами и архитектурой, пятидесятые плавно входили в уже мои шестидесятые. Город моего детства тоже начинался расточительными колоннами, фонтанами и скульптурами в скверах.
     Потом всё это быстро стало исчезать. «Наш российский Детройт», «экономически развитая провинция со стремительным темпом жизни». Но даже голуби куда-то делись из российского Детройта, — должно быть, передохли от тоски.
     А тут царил покой. Он тихим, бледно-жёлтым цветом сыпался с деревьев, шелестел ветром, легонько звенел в чистом воздухе. Мне и в голову не пришло, что это тоже провинция, и притом, вероятно (в отличие от экономически благополучной провинции, из которой я приехала в Москву), провинция экономически менее благополучная. Собственно, тут во всём сквозило другое, в этом, в другом, она была более чем благополучна: она была благословенна. Ещё не видя всего городка, я почувствовала, что в нём есть всё, что нужно — почта, телеграф, гостиница, маленькая церковка или часовенка. В городке ничто ещё не говорило о бомжах (которыми в те годы Москва буквально кишела). Никто не собирал объедки. На толстом афишном столбе (в детском моём городе тоже стоял такой) не маячили объявления о девицах, желающих провести с вами ночь или даже день. Как в старые времена, на толстой тумбе спокойно разместились афиши.
     И водосточные трубы существовали в этом городке. Высокие, туманные от недавнего дождя и дымчатого солнца, деревья нависали над крышами, листья стекали по трубам тонкими струйками. У одного из домов с неровным, живописно обкатанным временем фундаментом, под трубой скопился маленький ворох листвы. Водосточные трубы необъяснимо ассоциировались с музыкальными инструментами. И по всему — легко и мирно сглаживая резкие углы — рассыпалась осень. Будто бы я читала какую-то хорошую, светлую книгу.
Где-то под Тулой      Я пошла на маленькую станцию, чтобы узнать расписание. На неширокой асфальтовой дорожке, шурша, шевелились листья. Из-под лиственного сугроба (который, для чего-то, поддела носком ботинка), кашляя, вылезла небольшая собака с ясными глазами.
     До поезда на Москву оказалось примерно часа полтора: хорошее время, не много, не мало. Не торопясь, я пошла в городок. Недалеко от станции, в скверике, в посеревшей каменной чаше, журчал фонтан. Над чашей нависали берёзы, вода почти скрывалась под плывучими лодочками берёзового сора. Девочка лет пяти, в голубом демисезонном пальтишке, из которого она выросла, что-то шепча, собирала яркие листья, сажая их в ведёрко с песком: вначале — жёлтые, потом — красные, потом — зелёные.
     Я оглянулась по сторонам, но не увидела ярких листьев: ни красных, ни каких-либо других, одно сплошное, высветленное облако листвы: дубы, липы, березы — по бокам, в небе, на земле. Между тем девочка выхватила из этого облака ещё один листик, проявившийся в её руках дрожащим алым цветом.
     Прошла худая и строгая, высокая женщина в длинном кремовом плаще и потрескавшихся ботиках. Она сердито посмотрела в глубину уходящей по аллейке дорожки, и вдруг повернулась ко мне:
— Вы тоже не видели Николая Петровича?
     Николая Петровича я не видела.
— Вот негодяй? — с неожиданным сочувствием произнесла женщина, глядя мне в лицо. Её собственное лицо покрывали морщины, но смотрела она чистым, молодым взглядом. Собственно, мне нечего было сказать. Женщина покачала головой и пошла дальше, по ходу что-то сказав девочке, игравшей с листьями у фонтана.
     Я догнала её, идущую вглубь уходившей в аллею дорожки, чтобы спросить, где гостиница. Она выглядела уже не сердитой, а, скорее, печальной.
— А что, — оживилась она, — разве вечер перенесли на сегодня?
— Я ничего не знаю о вечере, — сказала я, — гостиница нужна мне для другого.
     Она объяснила. Это было рядом. Впрочем, тут, наверное, всё было рядом. Падали листья, и один, зацепившись в волосах, влажно царапнул меня по щеке. Женщина не спешила, она вопросительно смотрела на меня, как бы ожидая, что мне может понадобиться что-то ещё. Я поблагодарила её и пошла к гостинице, а она шла рядом — дорожка была одна. Некоторое время мы молчали, а потом, из какого-то тихого озорства, я спросила её:
— А где он, Николай Петрович?
— А где всегда, — охотно отозвалась женщина.
     Тогда я спросила её конкретно:
— А кто он, вообще?
— Вообще или теперь? — уточнила женщина.
     Разговор принял странный оборот.
— Теперь, — осторожно сказала я.
     Женщина задумалась и думала долго.
— Боюсь, что теперь он и сам этого не знает.
     Мы расстались у поворота к гостинице. Машинально нащупывая во внутреннем кармане плаща плотные купюры, я снова ощутила, что впереди выходные, а в Москве меня никто не ждёт.
Где-то под Тулой      Вдруг оказалось, что вокруг, всюду, голуби. Так много лилось неяркого света, что они, вместе со своим оживлённым воркованьем, размазывались в нём, не сразу попадая в фокус взгляда. Я подумала, что оставшаяся в московской гостинице видеокамера всё равно бы этого не передала. Городок не запечатлелся бы с ходу, — ни словом, ни камерой. Хотелось дышать им, молчать, отключить сознание, заполненное столпившимися мыслями, желаниями, лишней памятью, остановиться, ощутить себя частью этого маленького пространства.
     Неизвестно почему вспомнилось, что видела на станции какой-то особенный блокнот, захотелось его купить. Блокнот пришелся бы кстати. Я решила вернуться за ним.
     В пустом сквере у станции, в тишине уже по-вечернему меняющегося освещения, расположился духовой оркестр. Они распаковывали свои инструменты, устанавливая их прямо на листве, покрывающей землю. На этой же листве стояли их маленькие табуреточки.
     Четверо музыкантов, причём трое из них составляли духовой оркестр, а четвёртый был скрипачом. Большая труба, маленькая труба, и что-то ещё, — кажется, барабан с медной тарелочкой. Музыканты вели себя так, как если бы они никого и не ждали. Трубач с большой трубой был толст и в очках, а другой трубач — худ, а третий, с барабаном, — просто плотен и смешлив на вид. Скрипач тоже был худ — скорее, впрочем, строен, а также сед и молод.
     Вдруг они заиграли, сразу, энергично и ясно.
     Были ли музыканты профессионалами — судить не человеку, который и чисто внешне из духовых инструментов может идентифицировать только басовую трубу, саксофон и флейту (опустим здесь же голоса инструментов). Но музыка грянула над сквером и отразилась осенью, и красота её осязалась физически. Она схватила меня, идущую, закружила и встряхнула — и полетела дальше, полилась, истончаясь, звонким дымом уходя в небо. Она возвращалась множеством отражений — от деревьев, от лиственной земли, самое небо отражало её, отбрасывая на землю.
     Чувственная прелесть, душа, дух? Не знаю. Мягко отсвечивала медь. Осень нарастала в скверике, как прибой, захлёстывала его, стекала под ноги. Звуки, сродни молчанию, напоминали о тишине и прозрачности, и всё текло, и всё — было постоянно. Может быть, от обилия осени музыке передавалось первоначальное безмолвие, с которым создатель прислушивался к звукам внутри себя, прежде чем записать их на бумагу, делая звуками для других.
     Когда трубы и ударник замолкали, начинал играть скрипач. Затаив дыхание, я смотрела, как стоит он, пока гудят трубы, безучастный, с опущенными руками, в одной — смычок, в другой — скрипка, и будто бы себя не помнит; и думает о чём-то, сильным и лёгким движением вскидывая скрипку на плечо, и рождается звук, и набирает силу и сочность, прежде чем оторваться и полететь. Скрипка пела в его руках. Он начинал рисовать звук, прикладывая усилия, — так живописец создаёт картину, — но дальше музыка словно бы не зависела от него, и ему не принадлежала.
     Так они и играли, мечтательно и просто. И классику, и мелодии тех самых 30-х — 50-х, будто бы в дополнение к фонтану-чаше на пьедестале и белым колоннам. И гипсовым скульптурам, в которых рабоче-крестьянский тип удивительно переплетался с артистическим, — утончённым, чуть манерным, исполненным величия и драматизма начала 20-го века. Вспомнился Заболоцкий: «Толстозадые русалки Улетают прямо в небо...»
     Вот и репертуар оркестра сочетал музыку, одним вздохом обнимающую небо, с простенькими мелодиями. Довоенные танго, вальсы, фокстроты. «Вам возвращая Ваш портрет...», «Студенточка...», «Сядь со мною рядом». И 50-е, «Гитана», «Бесаме мучо», и, конечно, «В городском саду играет...»
     Тридцатый год — папе двадцать лет, а ещё через двадцать, в пятидесятом, — время маминой юности.
     Как ветер, как запах моря и можжевельников, засквозил южный, давний город с такими же колоннами и чашами, и духовым оркестром на эстраде у танцплощадки, — только большим, чуть ли не симфоническим.
     Оранжево-розовая раковина в руке, мне всего шесть, тёмно-синий, тёплый вечер, светлая папина рубашка, белое мамино платье из жёсткого шелка в чёрных розах, выписанных тушью, и кожа цвета мёда, и чёрные волосы, вальс. Мамины подколотые короной косы разлетелись по воздуху, но она не поправила их, невозможно, а только рассмеялась. Они начинали первыми, на ещё пустом пространстве танцплощадки. И отдыхающие, замерев, смотрели на них, а кто-то, улыбаясь, нависал надо мной в зыбкой синеве: девочка, а мама у тебя цыганка или еврейка? А папа у тебя — из Прибалтики?
Где-то под Тулой      Несколько месяцев назад я беспомощно искала своего ушедшего отца в южном городке, где они танцевали когда-то. Но ничего не обрела там. Необъяснимо, почему это вдруг вернулось ко мне в центральной, настоящей русской России.
     Оркестр играл, и было странно. Я уже почти целый год никого не любила, совсем никого, я разучилась это делать, и теперь чувствовала, что люблю, — но не могла понять, кого. Я любила по очереди всех музыкантов, а особенно — скрипача и басовую трубу, но не только. Я любила осень, и маленький городок, и всех тех, кто писал хорошую музыку, и, собственно, не только их. Была любовь, и нежность была, но самой меня не было, я словно исчезла, вместе с длинным своим плащом, и джинсами, и ботиночками, и причёской до плеч, и горем, которое вдруг показалось не горше звучащей осени, растворилась. В чём? В осени? В музыке? В чём-то ином?
     И чем дальше, тем больше всё окружающее становилось лишь декорацией для музыки, летевшей над бедным, счастливым, недолгим миром, не знающим своего будущего.
     А в сквере по-прежнему никого не было. Только — мы пятеро, неяркие звёзды листвы, медленные птицы в небе среди ветвей. Русская осень, полузакрыв глаза, сидела, обхватив колени ладонями, в окружении сизых голубей. Листва сыпалась на её плечи, и светлая улыбка, сошедши с её лица, бродила сама по себе, солнечным лучом.
     И никто из музыкантов, ни разу, не посмотрел в мою сторону. Для единственного ли слушателя играли они, или для самих себя, или для осени, просто чтобы листья летели под музыку, и мысль природы, её разум, звучала посреди неё, — не так уж важно.

     ...И вот я высматриваю ту станцию в поисковых системах Интернета. Кажется, что найти её — элементарно (как казалось сначала, что навсегда запомнила её название).
     Действительно, куда как проще. Городок. Провинция. Линия Москва-Тула. Расписание. Перечень станций: Царицыно, Подольск, Чехов, Шарапова Охота, Ока, Серпухов, Тарусская... Имя станции было простое и известное, вроде Ясной Поляны.
     Набираю через «поиск» фотографии всех станций по очереди, но и снимки не поясняют дела. С фотографиями особенная путаница. На них станцию с духовым оркестром мне напоминают многие станции, даже те, которые шли в начале пути и не могли быть ею, — например, Чехов. По проведенному в пути времени я могла бы предположить Тарусу и несколько станций за ней, зато их снимки ни о чём не говорят. Станция исчезла, растворилась во времени, в безымянной сдержанности осени — вместе с именем.

Где-то под Тулой      Но как же всё закончилось тогда? Да как-то очень просто. Играл оркестр, и чем дальше, тем выразительнее и ярче я понимала, что мне незачем куда-то уезжать оттуда. Собственно, я и так решила провести там выходные. Но, если можно так выразиться, дальше я ещё сильнее решила провести их там.
     Потом на станцию пришёл поезд, и я — уехала.
     Я вернулась в Москву, не понимая, зачем сделала это, ещё не зная, чем буду заниматься в выходные. В городе стоял всё тот же, тёплый, серовато-бежевый сентябрь. (Определённо, та осень была бежевой). В тёплые дни у вокзалов скапливался смог, но мой высокий этаж парил выше туманного, пахнущего поездами и бензином облака.
     Ночью пошел дождь. Я подошла к окну, не зажигая света. Беззвучный коричнево-серый город таял в размытых огнях и проблесках-иголчках дождя. Звуки приглушались огромным окном с толстыми двойными стеклами. Распахнуть окно было невозможно: на верхних этажах окна завинчивались наглухо, как иллюминаторы подводной лодки. Но открывалась форточка.
     И я открыла её, чтобы слышать всю ночь, как уходят с Ленинградского вокзала поезда в Петербург, Таллинн и Хельсинки, а с Ярославского — во Владивосток, Монголию и Китай.

8.10.2005.

Опубликовано на сайте Поле надежды (Afield.org.ua) 19.07.2006.


Все рассказы и статьи Татьяны Гоголевич:




[Поле надежды — на главную] [Архив] [Наши публикации]
[Сила слабых] [ФеминоУкраина] [Модный нюанс] [Женская калокагатия] [Коммуникации] [Мир женщины] [Психология для жизни] [Душа Мира] [Библиотечка] [Мир у твоих ног] [...Поверила любви] [В круге света] [Уголок красоты] [Поле ссылок] [О проекте] [Об авторах] [Это Луганск...]