«...чужую, зябнущую душу
Хочется баюкать на руках»
Владимир Мисюк
Осенью, когда мир внезапно старел, на меня наваливалась тоска.
Вообще-то я не отношусь к людям, у которых легко меняется настроение, но в юности, в чужом городе, мне иногда хотелось плакать от душевной боли. Эту боль обычно вызывал ещё бесснежный, жёсткий холод поздней осени или ранней зимы, когда сухими, серыми складками застывали дома в мертвеющем голом городе, и невозможно было представить, что в этих домах кто-то живёт.
Впрочем, «это» необязательно начиналось именно тогда, когда деревья сбрасывали листву. Дыхание холода могло прийти в тот город чуть ли не в августе. То ли это был северный ветер, то ли что-то ещё — но всегда нечто узнаваемое, сурово леденящее душу. Душа заболевала от холода, как болят окоченевшие руки или ноги. Эту полуболь-полутоску я так и называла для себя — словом «холод». Особенно остро он чувствовался ранними холодными утрами, в час, когда ещё не рассвело. Тоска провожала меня до анатомического корпуса и осталась в памяти в сочетании с запахом формалина. Обычно она рассеивалась к солнечному полудню, но бывали дни, когда — не проходила вообще.
И тогда светотень, из которой состоит жизнь, превращалась в общий бесцветный фон. Мир становился безжизненным или, в лучшем случае, каким-то отдалённым. Почва уходила у меня из-под ног, и я пыталась ухватиться за какую-нибудь мелочь, придавая ей особое значение.
Так, я довольно долго везде носила с собой маленький флакончик из-под духов, который нашла в своей тумбочке, — он принадлежал какой-нибудь девушке, жившей в комнате студенческого общежития до меня, и, скорее всего, уже закончившей институт. Флакончик был маленький, граммов на пять, стеклянный. Стеклянными буквами по стеклу было написано слово «Cafe». На дне флакона оставалась почти невидимая капля жидкости. У неё был горьковатый, золотистый запах. Я подносила флакон к лицу, и мне казалось, что неведомая жизнь сочится из него — тёплые комнаты, счастливые люди, живущие легко и свободно, клавиши и струны, рождающие нежные, властные звуки.
Ещё я много ездила. Это было старое, испытанное средство, сознательно применяемое лет с пятнадцати. Подходил любой вид транспорта — поезд, теплоход, самолёт, автомобиль: лишь бы покачивало, и за окном менялся пейзаж. Разумеется, среди учебной недели не сядешь в самолёт, — но, как уже сказано, меня устраивали и автобусы. Собственно, корпуса мединститута были разбросаны по всему областному городу, но мне не всегда хватало обычной дороги. Иногда, если позволяло время, я каталась часами.
Поездки заменяли мне дорогу домой, беседу с другом и, может быть, что-то, ещё более тёплое и важное. Пожалуй, то, что скользило за окном, не всегда меня интересовало — порой хватало покачивания и людского тепла. Бывало, что я специально забиралась в переполненные автобусы и грелась. Главное — это ни к чему не обязывало. Я никогда ни с кем не заговаривала и не отвечала ни на чьи вопросы. Если мне говорили что-нибудь хорошее, я и тогда предпочитала отвечать взглядом.
Мне нужно было быть в форме, в хорошей форме — и в институте, и на практике, и в общежитии. И, кажется, мне это удавалось. Но мне не нужно было держать марку в автобусах. Мне там просто ничего не нужно было делать.
Особенно нелегко мне давалась моя двадцать первая осень — в городе, который уже был знаком насквозь. Было больно не только от холода, но и, может быть, от стремительности, с которой сгорали листва и вечера. Существовали и ещё причины.
...Дорога между Самарой и Новокуйбышевском скучна — и та, которая идёт через Кряж, и другая. Они обе долго тянутся мимо каких-тобезотрадно-пыльных сооружений, сменяющихся ещё более нерадостными пустырями. Автобус едет из конца в конец не меньше часу. Сам автобус пылен летом и замызган в любое другое время года. (А если говорить точнее, то автобусы эти большей частью и пыльны, и замызганы одновременно). Кроме того, они, эти автобусы, дребезжат и всегда набиты битком. Но именно этим рейсом я время от времени ездила в ту осень — в основном, без определенной цели. Просто так, от конечной до конечной, взад-вперёд.
То есть, случалось, что какая-то цель у меня была. Например, вдоль обеих этих дорог располагалось несколько адресов, где жили мои знакомые. Можно было выйти из автобуса в каком-нибудь из этих мест. Но когда приближалась нужная остановка, сама мысль о том, что необходимо выходить из автобуса (и даже просто переставлять ноги по направлению к двери) была неприятна.
Может быть, весной или летом, описываемые дороги и бывали хороши, но в это время мне не приходилось их видеть, а осенью они выглядели неприветливо.
Однако на одной из дорог (на которой именно, не помню) небольшим оазисом лежали сады. Кажется, это был дачный посёлок, очень старый, частью уже заброшенный — покосившиеся, деревянные домики, сгорбленные яблони и древние чёрные вишни. Да, это был дачный посёлок, потому что на крышах маленьких домов не было труб: я хорошо это запомнила. Автобус шёл вначале вдоль дач, а потом дорога заходила в сады — остановки две-три.
Я не сразу разглядела дачные сады сквозь пыльные, зыбкие окна автобуса. Скорее всего, я несколько раз проезжала мимо них. Тусклый рыжеватый свет опадающей и опавшей листвы был невнятен среди общего, вялого, бледного фона.
Становилось немного легче, когда дождь белел, спускаясь с белого неба. Как зеркало, он отражался сам в себе. Он дымно окутывал автобус. Смягчались звуки, мылись стекла. Как-то на развороте автобус тряхнуло, и меня прижало к мокрому даже изнутри стеклу, и, неожиданно, я увидела в белом дожде ярко-красные яблоки.
Яблоки горели в мокрых, зябнущих садах, как огонь. Яблоки появились из бледной мглы, из неяркого серо-алого блика, — блика среди других, меж нечётких рябин и полустёртого боярышника. Они вдруг проявились ало, чувственно-остро, их цвет согревал. В этих яблонях было что-то, неузнанное и узнаваемое. (Как будто мой двойник звал меня на непонятном и, в то же время, смутно знакомом языке). Всё началось с этих яблок, но уже можно было разглядеть — сквозь пелену дождя — и сиреневые листья дикого винограда, и тонкий лёд на маленьких окнах — должно быть, оставшийся с ночи, и сугробики опавшей листвы, залёгшие под мокрыми заборами, и неяркие звёзды последних цветов. И сам дождь, нежной пеной оседавший в садах. И множество пузырьков в лужах среди опавшей листвы — как если бы кто-то вылил шампанское в тлеющую листву, или, скажем, море только что залило эти сады и схлынуло. Но всего сильнее были краснеющие яблоки — от них шло почти физическое ощущение желанного тепла.
Когда мы проехали дачи, я закрыла глаза, чтобы ничто не стёрло впечатления. Я закрыла глаза, и в мыслях покинула автобус. Я сошла в дождь, в первый же сад, и то, что было со мной дальше, и кого я встретила в том саду — пусть со мной и останется. Мне было так хорошо, как если бы всё происходило на самом деле. Автобус дошёл до Новокуйбышевска, и вернулся в Самару, и снова ушел в Новокуйбышевск. Я открывала глаза, когда начинались дачи. Освещение менялось, но яблоки по-прежнему грели, и освещали, как пламя костра ночью, всё новые подробности. Самыми тёплыми они были, с румяным, смуглым, деревенским оттенком наивной бесхитростности, когда автобус второй раз шел к Новокуйбышевску — то есть, на третий раз подряд. В Новокуйбышевске я открыла глаза на конечной остановке — яблок было так много во мне, что окружающее их уже не могло заслонить.
Я открыла глаза и увидела очень внимательный взгляд водителя. Он смотрел на меня из зеркальца, в которое видно салон. Я вдруг осознала, что стою в пустом автобусе на задней площадке — я так и простояла на ней, не шевелясь, не делая попытки занять ни одно из освободившихся мест — все три перегона. И я увидела вдруг — глазами, глядящими на меня из зеркала — и свой растерянный взгляд, и свой вишнёвый плащ, уже потёртый и слишком лёгкий для этой погоды, и капрон не по погоде, и ботиночки на шнуровке — тоже слишком лёгкие, на чересчур неустойчивом, тоненьком каблучке. Которые, к слову, у меня второй (или даже третий) день не находилось сил как следует почистить.
Он смотрел на меня так пристально, что душа моя сжалась от мысли, что этот человек может со мной о чём-нибудь заговорить (например, о том, какого чёрта я катаюсь на этом его автобусе взад-вперед), и нужно будет ему что-то отвечать.
Но он ничего не сказал мне, он перевел взгляд и закурил. Он вообще больше не смотрел на меня — пока мы не тронулись.
Но когда я приоткрыла глаза по дороге в Самару, чтобы взглянуть на уже уходящие в сумрак дачи, то увидела, что водитель находит меня взглядом, и странное чувство, что он отвечает за меня, пришло ко мне. Это чувство не было долгим, но оно появлялось всякий раз, когда я ощущала на себе его беглый взгляд.
Я, должно быть, — тогда, — забыла о водителе прежде, чем вышла из автобуса. Я пришла в общежитие, и долго согревалась под горячим душем, а потом, надев тёплый лыжный костюм, залезла на кровать, под одеяло. В комнате горел свет, толкался какой-то народ, но мне это было всё равно. Даже когда я открывала глаза, яблоки, тёплые красные яблоки висели на старых яблонях, и сыпались с веток, и падали, вместе с дождём, с белого неба. Ощущение, что мне тепло именно от этих яблок, не оставляло меня.
Прошли годы. Я давно закончила институт, у меня большая практика.
И когда к моей душе прислоняется другая, мёрзнущая душа, всё чаще я думаю о том, что не вправе быть для другого человека красным яблоком, или даже целым яблочным садом. Мне кажется, что гораздо важнее быть проводником, — как тот водитель, который вёл свой автобус мимо садов, может быть, ему самому неведомых, и не задал ни одного лишнего вопроса.