Бурно М.Е. Психотерапевтичекая проза



[На главную] [Сила слабых] [Глоссарий]
return_links(2); ?>

Бурно М.Е.

Свой мир

Анучин, пятидесятилетний школьный учитель рисования, измучился в воскресенье слушать дома, как его жена опять ругала своего старого отца за то, что женился на ее покойной матери, оставив первую жену.

«Это непорядочно, это безнравственно, – говорила она, – бросить женщину только за то, что она не может родить ребенка, она не виновата в этом, это такая особенность ее тела». «Но если бы я не оставил Нюру, – сердито скалясь, оправдывался старик, – то тогда бы ты не смогла родиться на свет». Жена всякий раз съеживалась при этом, но не говорила, что лучше б она тогда вовсе не родилась, нет, ей хотелось жить – и даже так, как живет – в тесной квартире, с никчемным, «занюханным» мужем, с ее собственной гневной раздражительностью.

Анучин был рад, что получил уже загодя поручение от жены сходить на рынок за овощами и незаметно ушел с сумкой из дома, из этого воздуха, напряженного злобой дочери и отца. Он хорошо понимал, что жена ругается, потому что сама бесплодна, чувствует себя от этого неполноценной, но не согласна с этим и вот сердито шумит.

Анучин с удовольствием шел с крепкой хозяйственной сумкой по лесопарку, смотрел на Березы, на желтые Одуванчики в траве и успокаивался душевно в общении с живой природой: ведь ни Одуванчик, ни Лютик, ни этот замшелый Пень не ругают его, как жена, тесть, за его всегдашнюю застенчивость, непрактичность, за то, что мало зарабатывает и вот новые его ботинки куплены не на его, а на женину зарплату. Жена получает раза в три больше, она называет свою профессию – «производитель обоев». А учились они когда-то в одном художественном училище.

«Чудесная, милая моя Природа», – думал Анучин, рассматривая Лопухи, голубые цветки Вероники дубравной в траве.

Кажется, если даже заболеет смертельно раком с метастазами, ему и то будет душевно светло сидеть на скамейке в этом волшебном месте, в этом природном оазисе среди грохочущего города, так близко от дома. Будет легче, спокойнее, потому что вон у Березы тоже опухоль и эта Крапива, и эта Бабочка-крапивница тоже через несколько месяцев умрут, у всех у нас, живых, одна судьба, а когда у всех и в том числе таких прекрасных твоих живых собратьев, – то умирать не страшно.

Подобное чувство испытывал он когда-то в молодости, когда, не женатый еще, летел с товарищем-студентом в самолете в каникулы на юг рисовать Черное море и кипарисы. Ему страшно было первый раз лететь в самолете, но разносила пассажирам газированную воду и леденцы такая чудесная стюардесса с прозрачными, заботливыми руками, как лепестки нежных цветов, и с глубокими глазами застенчивого лесного зверя (так ему тогда все это рисовалось в душе), что с такой девушкой и в авиакатастрофе погибать было все-таки не так страшно. Удивительно, он и теперь ясно помнит ее маленькие полупрозрачные светло-коричневые родинки на обнаженных руках и ногах.

А впереди – рынок. И там будет тоже хорошо среди охапок, холмов свежих овощей, среди незнакомых людей – никто тебя не упрекнет там, что неумело, плохо живешь; смотри себе на ярко-красную редиску, ярко-зеленый лук с белыми головками, вспоминай, как все это чудесно-остро пахло в детстве, особенно первые огородные огурчики с пупырышками, – и уходи в свой мир.

Он всегда с удовольствием скрывался на рынок из семейной, нечистой суеты, как хемингуэевский старик (о котором читал в юности) ходил в тихое, безлюдное кафе только потому, что там чисто и светло, и никто его тоже не понимал.

Вот будет он сейчас ходить по рынку в приятном одиночестве среди людей и представлять, как многое овощное, фруктовое мог бы нарисовать не только в душе, но и акварелью, гуашью, углем.

Куда денутся папки с его рисунками после его смерти?

Впрочем, ясно куда, если жена и тесть уже сейчас, при его жизни, предлагали их выбросить, чтоб меньше пыли в квартире.

Но ведь в этих папках еще и рисунки школьников – и какие есть среди них чудесные, то есть выражающие добрую душу мальчика или девочки. Это же не важно, что рисовать – Герань в горшке на подоконнике, Кошку на диване или смоченные дождем крыши домов за окном, – важно то, что у одних это просто цветок, кошка, крыша, а у других – сияние, мягко-тревожное звучание индивидуальной души по поводу цветка, кошки, крыши, то есть сама душа, таинственно спрятавшаяся в бумаге для рисования, тянется к тебе, проникает в твою душу, заряжает восторгом перед таким обычным и таким чудесным миром.

По существу, любое по-доброму индивидуальное движение души, оставленное на бумаге, вечно. Пусть это не есть подлинное искусство, но этот рисунок, входя в души тех, кто его смотрит, увеличивает, усиливает общечеловеческое добро. Как же можно такие рисунки выбрасывать! Сколько людей могло бы их хоть кнопкой прикрепить на стене где-нибудь, хоть на даче. Ни жена, ни тесть, к сожалению, не понимают, что выбросить такой рисунок – это выбросить душу.

Жена-то художница, хотя и прикладная уж много лет, а не понимает.

Ну, тесть – партийный работник в прошлом, что с него возьмешь.

А покойный отец Анучина был задушевный психотерапевт в санатории недалеко от города и, сколько помнится, все мягко-деликатно учил чуткости к больному, друг к другу всех медицинских работников санатория. Все читал лекции по деонтологии, рассказывал, например, о том, что вот когда поступает человек в санаторий и приходится ему где-то там в приемном покое немного подождать, надо медсестре сердечно поговорить с ним, угостить чаем, а вот печенье в вазочке... Его обычно хорошо слушали, хотя бы из любопытства к необычному, многие завораживались его добротой – но, видимо, чаще, как думал Анучин, люди воспринимали эту его доброту как доброту, направленную лишь к каждому из них, что это именно ему, слушателю психотерапевта, в ожидании регистрации дали хорошего чаю с печеньем, а не так, чтобы захотелось самому стать милосердным ко многим другим. Можно ли всех научить чуткости?

Как хорошо, однако, что он, Анучин, рядом с духовно чужими ему людьми – женой и тестем – может уходить в свой бездонный мир, как хорошо, что он учитель рисования в четвертых и пятых классах и видит дыхание детской души во многих рисунках, и помогает ребятам выразить свое, внутреннее и в этом самовыражении обрести бесценное вдохновение. Пусть художниками-живописцами в будущем сделаются единицы, но остальные будут художниками в других делах.

А еще чудесно, что есть у них дача, хоть и плохонькая, и скоро уже можно будет там жить. Во дворе дачи кран с белой раковиной. Высокая Двудомная Крапива, которую столько уже рисовал и углем, и акварелью, и зеленым фломастером, стоит-столпилась вокруг этого крана, поникла-склонилась узко-жгучими головами от своей крупности. Кое-где нижние листья ее запачканы зубной пастой и заваркой выпитого чая. Приходится некоторые крапивины срезывать, чтоб не стрекали умывающихся, и Анучин зимой вспоминает это с чувством вины перед Крапивой, читая книгу Швейцера. А над Крапивой раздвинула ветки старая яблоня с шершавым стволом. Будут ли этим летом яблоки? Только бы не приезжала к ним больше в гости сестра жены, а то срежет опять дикие флоксы, крапиву у калитки и под яблоней, начнет сажать свои кладбищенские анютины глазки...

С этими мыслями и образами в душе Анучин вошел в громадное, с прозрачной крышей здание рынка и с удовольствием вдыхал в себя запах свежих овощей, фруктов, цветов, воображал, как бы все это нарисовал, слушал рыночную пеструю людскую разноголосицу и уже верил, что свояченица не приедет хотя бы этим летом к ним на дачу.

1990.


[Предыдущий рассказ: «Сыроежка»] [Следующий рассказ: «Дарвин и Швейцер»]
[На главную] [Сила слабых] [Глоссарий]







return_links(); ?>