Мне казалось, что он не мог умереть до конца, что стоит приложить какое-то настоящее усилие — и я его найду.
Между тем, прошёл срок от полной луны до новолуния, и ещё три дня, и сорок дней, а потом — сорок дней и ещё шесть.
Я искала его везде, и нигде его не было. Ни дома, откуда его унесли, где осталась мама. Ни во всех других местах, где он ходил, сидел, разговаривал и смеялся, бывая часто или редко. Он ушёл сразу и отовсюду. Его бумаги и вещи ещё сохраняли его запах, но энергия, лёгкая, живая, ещё поднимавшаяся с листов, написанных его рукой, — непоправимо затухала с каждой новой неделей.
Только один раз, мимолётно, я почувствовала его бесснежной декабрьской ночью, очень холодной, чёрной и звёздной, в древнем, четырёхвековом селе с древнемордовским названием, которое переводится на русский язык словом «Сквозняк».
Лежало село на горе, между других гор, и жила там папина младшая сестра. Ей тогда было восемьдесят пять. А мне — тридцать четыре.
Когда хоронили моего отца, стоял ненормально тёплый ноябрь, с огромной луной. Луна всегда его томила, и умер он — в полнолуние, в час, когда она достигла своего пика. Меня не было с ним, но я вышла на улицу и увидела эту громадную и больную, оранжево-красную луну. А в это время в пустом доме, где он жил, остановились — на времени, когда его не стало, его большие старые часы, которыми он очень дорожил.
Земля, которую мы бросали на могилу, была тёплой, хотя ноябрь уже кончался. Но уже ночью ударили морозы. Потом наступил декабрь. И вот почти три недели держалось минус пятнадцать-двадцать, а снег всё не падал. Когда мы приехали к моей тёте, ни снежинки не лежало на окаменевшей остывшей земле.
Я давно не была у тёти, и, пока мы поднимались в гору, поразилась и тому, что знакомые мне дома стали такими старыми, и — тому, что могу это чувствовать.
Я ведь всё там помнила, каждое дерево. Только теперь склонённые, трясущиеся деревья, знакомые с детства, напоминали очень старых людей: недоумевающий добрый взгляд, коричневые глубокие морщины. Седые нечёсаные ветви-волосы, падающие на лицо.
Развалившиеся старые деревья походили на совсем старых стариков — тех, которые трясущимися руками подносят ложку ко рту, а еда выливается обратно.
Безжалостная, ветхая старость окружала и тётин дом. Тётя начала дряхлеть за год до того, а папина смерть и вовсе чуть не убила её. Она жила одна, но уже не могла сама убраться, затопить печь, приготовить поесть.
Когда мы зашли в калитку, из-под крыльца вылезла седая, тоже старая, хотя уже и незнакомая собака. Она открыла пасть, чтобы гавкнуть, но раздумала и зевнула, — да и зевок толком не получился. Не зная нас, она смотрела нам прямо в глаза с надеждой, что мы не окажемся плохими людьми, и ей не придётся делать того, для чего её держали.
Мы столкнулись с тётей на крыльце. Она вышла, неся в иссохших, тоненьких руках какую-то мисочку. Не сразу разглядев нас через толстые стёкла очков, надетых на резинке поверх платка, она всплеснула руками. Мисочка выпала из её рук, а она прижала нас — по очереди — к сердцу. Тётя едва держалась на ногах. Она вся была высохшая, лёгонькая, хрупкая.
Ночью, в саду, где неподвижно стоял мороз — беспощадный, как сама смерть, под чёрным небом, обсыпанном ледяными жёсткими звёздами, — я вдруг вспомнила, как любила когда-то просыпаться здесь, в Морквашах. Я просыпалась не рано, когда все уже расходились по своим делам, и мне нравилось какое-то время лежать и чувствовать изнутри тётин дом. Его наполняли запахи и звуки, говорившие о временах года, о ветре и солнце, или о том, что на улице снегопад, что на кухне ещё топится печь, а корова уже подоена. В холодные дни по дому, потрескивая половицами, мягкими волнами ходило тепло от круглой печи, расположенной в комнатах, а в тёплые — вливался в открытые окна сад.
Я вспомнила, что в летнее утро, когда по всему саду колыхались стрекозы с длинными крыльями и прозрачные, плавящиеся по краям, разноцветные тёплые тени, этот сад был особенно хорош. Дядя Гриша умел в нашем жёстком климате выращивать южный виноград, который рос у него на Дону. Дядя Гриша не вернулся на родину после 10-летнего заключения, но создал кусок своей родины в Поволжье. Я не знала, в чём была дяди Гришина вина. Мне хватало того, что мой отец любил его, как брата.
Виноград рос в самой верхней части сада, образовывая большой тоннель. Огромные виноградные деревья. Высокие узловатые стволы укладывались на зиму в глубокие канавы, прорытые по краям тоннеля.
Сердце моё сжалось. А сад был чёрен. Зимой сад обильно покрывался инеем и пушистым снегом. И то, и другое подолгу держалось на деревьях. Но теперь не было ни снега, ни винограда, ни моего отца, ни дяди Гриши, и тётин дом за шестнадцать лет без хозяина состарился, покрылся морщинами, хотя и был ещё крепок — крепче её самой.
Звёздное небо было таким чёрным, что казалось обугленным. Я стояла, запрокинув голову вверх, чувствуя, что душа моя суха, как эта бесснежная, жестокая ночь. Я не знала раньше, что горе может быть таким — бесслёзным и оцепенелым. Я смотрела в небо и понимала ноющим сердцем, как оно может разорваться пополам.
Мне тогда хотелось умереть. Я ещё не знала, что способна пережить не только это. Я была бы тогда рада собственной смерти, и, вместе с тем, чувствовала, что во мне слишком много жизни. Избыток жизни усиливал боль, делая её непереносимой.
Я смотрела в небо, чувствуя, как оно с каждой минутой становится ещё чернее и выше. В какой-то момент я ощутила его бездонность — не просто высоту, но непостижимую рассудком бесконечность над неуютным, голым, застывшим маленьким садом на склоне, над пустыми сарайчиками, где когда-то было множество животных, над тёмно-синим домом, где жила моя тётя — маленькая и лёгкая, как птица. Надо мной, стоявшей в растерянности на дорожке между чёрных яблонь с неснятыми, замёрзшими бурыми яблоками и не опавшими рваными листками. Морозные звёзды что-то мне напоминали, но я не могла сосредоточиться для того, чтобы понять, что. Было так черно и звёздно, что свет от окон, жиденький и робкий, терялся и таял. То ли тьма поглощала его, то ли звёзды перебивали.
И вот тут я почувствовала папу — слабо и смутно. Он тогда ещё мне не снился, не подавал никаких знаков. Но я почувствовала, что это — именно он. Он стоял в саду с той стороны, где тень была сильнее всего. Нет, я не увидела его, и не услышала, просто — почувствовала, определённо, хотя и слабо. Так же слабо я ощутила, как папа протянул руку по направлению ко мне — вернее, слегка, не до конца, приподнял её. Это было похоже и на непроизнесённую мольбу, и на предостережение. Но более всего это походило на лёгкое движение осеннего листа в безветрии.
Я вдруг вспомнила, как папа, в свой светлый последний день, когда я вернулась к нему из Москвы, почти не отвечая на мои расспросы о его болезни, с сосредоточенной настойчивостью расспрашивал меня о моих планах на декабрь. В декабре я должна была быть на конференции в Москве. Тогда это само собой разумелось, но папа вдруг взял с меня слово, что я обязательно буду на этой конференции.
Теперь же было странно думать о московской конференции в немом, безжизненном саду, под безответным небом, обжигающим зловеще-торжественными звёздами. Я внимательно посмотрела туда, где только что легко стоял мой отец, и — уже ничего не почувствовала, кроме холода.
Уже не чувствуя отца, я увидела слабое мерцание между деревьев, такое же слабое, как чувство, которым до того ощутила папу. Я подумала, что, должно быть, схожу с ума, но не ушла из сада. Между тем, мерцание усилилось. Оно заполонило бедный, озябший сад, заслонило собой звёзды, осторожно зашуршало тоненькой папиросной обёрткой вокруг раскидистых ветвей — и вдруг до меня дошло, что пошёл снег.
Потом были и московская конференция, и сорок дней, и первый Новый год без него, и боли было много. Но я теперь не помню подробностей той реальности, как не помнят сны. Со мною не случилось депрессии в обычном смысле этого слова. Я не просто могла работать: мне нужно было работать, всё время, постоянно. Мне только трудно было раздеться на ночь, разобрать постель, принять душ. Я забывала это делать. Ещё я всё время думала о том холоде, который стоял на кладбище, и, когда мне самой было холодно, ощущала, как холодно там ему.
Прошло сорок дней, и ещё шесть. И наступил Рождественский Сочельник.
Мы тогда опять приехали к тёте Нине, и снова было очень холодно: настоящий рождественский мороз. Когда мы заходили в калитку, в синем небе над тётиным домом загорелась первая, белая звезда.
Топилась банька, а тётя, к большому нашему удивлению, готовила ужин и накрывала на стол, — на большой стол в зале, как когда-то, когда в этом доме принимали желанных гостей. И стол, как прежде, ломился от припасов, горячей еды и домашнего ягодного вина. Увидев наши изумлённые лица, тётя засмеялась, как смеялась раньше, очень давно.
Перед банькой я вышла на крыльцо. С него открывались противоположные горы.
То, что в иных местах обозначают словом «ущелье», в наших горах называется оврагом. Овраги наши широки. Между домом и противоположной горой было, наверное, больше двух километров.
Не разумом, но памятью тела я вдруг вспомнила, что северный ветер приносил с Волги, из дока, запах воды, сосновых брёвен и песка, смешанного со стружкой. Так пахло начало зимы. Восточный и западный ветры пахли горами.
Восточный — всегда был самым сильным, он стряхивал плоды с деревьев, ломал ветви и размётывал сено с крыши сарая. Как никакому другому из ветров, ему было где разгуляться: он летел через широкий овраг, от горы к горе. Он нёс запахи выветренного известняка и дальних лесов. Он запомнился больше других ветров, осенним, когда леса с противоположных гор пахли крепче всего.
От западного ветра защищала Могутовая гора, на которой лежало село, и, собственно, он не дул, а мягко спускался с горы, в туманном золотистом ореоле распустившегося горицвета, он веял маленькими жёлтыми тюльпанами и первыми грибами: сморчками и строчками. Он был весенним.
В южном ветре сложно слышались тепловозное депо, цветущие летние луга и мелкие, горячие илистые озёра с камышом. И всегда, при любом ветре или безветрии, стояли в тёти Нинином доме запахи молока, сена, хлеба и дыма.
...Из бани несло седым дымным паром. Сквозь синий, густой вечер белели верхушки гор и известковые сколы. В древности горы назывались Белыми. В скупом освещении изломы белых граней можно было, издали, спутать со снегом.
В моём детстве, ночами, горы гудели: тихий, но внятный и даже несколько грозный гул. Гул походил на ворчание или, может быть, на отдалённый раскат грома. Я смотрела в детстве с тёмного крыльца на звёзды, очертания деревьев в садах, горы — и пыталась понять, что это гудит. Ни леса, ни село, ни что-либо другое не способны были на такое. Должно быть, гудели сами горы, древние утёсы, обрывистые обветренные скалы, хрупкие и полные глубинной, вековой силы.
Папа выходил на звёздное крыльцо, ерошил мне волосы.
— Что, горы гудят? — спрашивал он меня.
— Отчего они гудят, папа?
— А ты спроси у них, — смеялся он.
Горный гул начинался к полуночи и стихал к рассвету.
Как и в декабре, наш приезд пришёлся на третий день новолуния, и звёзд было много. Они вырастали на глазах, и всё так же, как и в прошлый раз, что-то напоминали. Я сошла в сад, чтобы поглядеть на эти звёзды.
Голый декабрь сменился снежным январём. Снегу нападало — почти по пояс, но я помнила дорожки, по которым можно было пройти по снегу, не зачерпнув его валенками, которые мне попались в сенях.
Мы с тётей, обе, походили на моего отца. Мне нужно было видеть её и слышать, но не хотелось ни о чём говорить самой. Первая острота горя унялась, уступив оцепенению. Становилось тяжело, когда кто-то его пытался пробить. Я чувствовала, что тётя, любившая меня, ждёт разговоров, и не находила в себе душевного отклика. Но сад — другое дело. Стоять на крыльце, выйти в синий снег, вспоминать отца и ни о чём не думать. Ведь вспоминать и думать — это разное.
Синий холод, синеватая сталь ветвей. Сад молчал, едва вздрагивал, качая заледенелые жестяные листья. Снег светился в сумерках. Я пыталась почувствовать сад, не прошлый, живший внутри меня, а настоящий: его покой, его распластанные над склоном тяжёлые яблони, но ощущала, в основном, холод. Как если бы я находилась в холодильнике, а сад — в другом, более тёплом, пространстве, и я смотрела на него через стекло. Но месяц назад всё было хуже, всё было одинаково мёрзлым и горьким.
Яблоки, не собранные и не опавшие, висели на коричневых раскидистых деревьях, как ёлочные игрушки. Они были не бурые, как мне показалось в декабре, а разные: и просто сморщенные зимние яблоки, и будто бы расписанные по фарфору, румяные, розовые даже в сумерках, в россыпи маленьких родинок, и застывшие во льду стеклянные шарики. Звёздчатый снег, хрустальные огоньки на тоненьких витых сосульках. Блестящие ледяные капельки на яблоневых ветвях. Всё говорило о недавней оттепели, но я не смогла вспомнить, когда она была.
Зато я почему-то вспомнила, как тётя мочила антоновку в медовой воде, и как она варила, совсем без воды, медовое варенье, и какими яркими в нём были яблоки. А потом — как в моём раннем детстве у кого-то здесь, на горе, среди яблонь и груш, стояли ульи, и почувствовала вкус того, бледно-жёлтого, яблочного мёда: тонкий аромат белых цветов.
Я закрыла глаза, прислонилась к стволу. Когда я их открыла, исчезли и яблоки, и сосульки, а через широкую, сквозную крону светили большие прозрачные звёзды. Я вдруг поймала ту мысль, которую они во мне будили. Часть этих звёзд погасла несколько миллионов лет назад, а свет всё идёт на землю.
Лёгкий шёпот прошёл по саду, слабое эхо. Невесть откуда взявшаяся — при ярких высоких звёздах — метель пришла в сад, и робким зверьком, белым столбиком замерла у калитки, прежде чем подойти ко мне, посыпая белой крупою мои следы. И вдруг, вначале неожиданно и смутно, как тогда, в декабре, я почувствовала папу. Я почувствовала его, как чувствуют улыбку. Блуждающей улыбкой, бесприютной, беззащитной, но без тени горечи, — словно он ещё не знал о своей смерти. А может быть, это я не знала чего-то такого, что уже знал он. Он прошёлся по саду вместе с метелью, коснулся моих волос, выбившихся из-под шапки. Когда я уходила в дом, он уже был везде.
И потом, в тётином доме, я продолжала ощущать его: вот здесь он сейчас, а отсюда только что вышел, а сюда вообще не заходил. Я ходила по комнатам, и слышала, как тётя говорит моему мужу:
— Она думает, что её папа был святой.
Я знала, что она имела в виду. Я подошла к ней и спросила, имея в виду то же, что и она:
— А разве Вам — не всё равно?
— Мне-то всё равно, — сказала тётя. Она говорила правду. Она очень его любила.
— Мне тоже, — сказала я.
Снег шёл всю ночь. Нам постелили в пустующей комнате моих двоюродных братьев. Мне — на прежнем моём месте, у тёплой стены, за которой была печь и тётина маленькая комната. Мужу — на кровати у окна, где стелили папе, пока я ещё не полюбила спать одна. Я понимала, что значило для моей слабенькой тёти заправить обе постели чистым бельём (кровати были широки, хватило бы и одной), и понимала, что она хотела этим сказать.
Ночью я опять вышла на крыльцо. Небо белело, как открытое окно, и белым паром, снежным туманом катило по саду. Заснеженные яблони качались, махали ветвями, как крыльями — взлетающие птицы, и казалось, что, если бы не крепкие корни — они бы улетели совсем. И гул стоял в высоком небе.
Я вернулась в дом, в комнату, где мягкие слёзы текли по вспотевшим окнам. И везде был мой отец, в белом небе, в снежном цветении яблонь, в прозрачной росе на окнах. Его было очень много, и он не исчез наутро, когда солнце пробилось сквозь белые ветви деревьев, и облака походили на отражённые в небе горы, а потом снова пошёл снег.
Днём я растянулась у окна на кровати, где, случалось, спал мой отец, смотрела в окно, за которым падали с отяжелевших ветвей пушистые комки, рассыпаясь в воздухе белой блестящей пылью. Я могла бы весь день так лежать. Я думала: то, что происходит теперь — наркоз, анестезия, чудо, которое пройдёт, когда я отсюда уеду. Я не понимала, почему нашла своего отца именно здесь и теперь, и почему этого не случилось раньше, на Новый год, у мамы, которую он любил большой и нежной любовью. Но некому было задать этот вопрос.
Потом, действительно, анестезия кончилась.
Мы ездили к моей тёте почти год — столько, сколько она ещё прожила на свете. Она умерла, как и мой отец, — чуть-чуть не дожив до восьмидесяти шести, в полнолуние. Как и его, её томила и тревожила луна.
С того Рождества прошло восемь лет. И многих за эти годы не стало: двух моих братьев, сестры, мамы, любимого моего дяди, и ещё двух людей, про которых я даже подумать не могла, что они могут умереть.
Они умерли, и продан дом, где восемь лет назад бродила задумчивая метель, оседая на замёрзших яблоках густым белым месивом. Мне грустно об этом писать, но я уже привыкла к этой грусти.
Но вот в чём дело: все умерли, а он — остался. Вернувшись в том саду со снежными лепестками январских яблонь, он уже никуда не исчез.
Я чувствую, что он жив, как чувствуют на своём лице ветер.
Мне с самого начала казалось, что он не мог умереть до конца.
Декабрь 2004 — январь 2005.
Опубликовано на сайте Поле надежды (Afield.org.ua) 4 января 2007 г.
Jan 13 2007
Имя: Наталия Антонова
Город, страна: Самара, Россия
Отзыв: Хороший, добрый, печальный рассказ.
Jan 14 2007
Имя: Oksana
Город, страна: Richmond.Canada
Отзыв: Очень хороший рассказ,душевный.Очень сильные впечатления от рассказа.