Бурно М.Е. Психотерапевтичекая проза 



[На главную] [Сила слабых] [Глоссарий]


Бурно М.Е.

Чехов

1.

Врач Цыплёнков, сотрудник Дома санитарного просвещения, вышел из электрички на бетонную платформу. Недалеко от платформы, между двумя колеями, – высокие нежно-лиловые цветы Иван-чая в дождевой мороси. Они будто светились внутренне, выходя стеблями из железнодорожно-ржавых камней, и у одного цветка, как у насмешливого парня, свешивался хохолок. Но как грустно-комично, кратко написал бы об этом Чехов, если б был жив!

Цыплёнков, в белом костюме, с чеховской бородкой, в пенсне, опустился по деревянным ступенькам платформы, перешагнул через рельсы и направился по краю дачного поселка к далекому голубому дому с мезонином, в котором снимал летом комнату.

Гром вдалеке негромко громыхнул. Вспомнилось чеховское (из «Дяди Вани»): «Сейчас пройдет дождь, и все в природе освежится и легко вздохнет».

Цыплёнков подумал, что без всегдашней своей наполненности Чеховым спился бы или лечился у психиатров от тягостных тревожно-нравственных самокопаний, противной робости, беспомощных поисков смысла жизни. Его белый костюм, быть может, похож на тот белый костюм, что сшили Чехову перед смертью в Германии. Писателю в последние его дни, в минуты туберкулезно-токсического опьянения, хотелось носить радостно-белый костюм, попросил сшить, но так и не надел. Ночью курортный врач-немец дал ему, умирающему, шампанского, и Чехов, улыбнувшись, сказал жене (и, конечно, врачу тоже, хотя тот, видимо, не понимал по-русски), – сказал, что давно не пил шампанского, приподнялся, выпил весь бокал, лег и умер.

Цыплёнкову хотелось умереть в будущем, когда придет срок, так же светло и изящно. Иностранных языков он не знает, как и Чехов...

Но тут вспомнил, что несет в портфеле вместе с пакетом молока и батоном хлеба свой рассказ, присланный, как всегда, назад из журнала. Заехал с работы в московскую квартиру и взял из почтового ящика этот пакет.

Литсотрудник журнала писал, что в рассказе поразительно не чувствуется наше время космических полетов, лазера, накала идеологической борьбы и опасности ядерной катастрофы. Лишь печаль о том, что безвозвратно пропадает что-то хорошее и люди, проникнутые тонким душевным созвучием, которым так хорошо было бы вместе, мучаются порознь в разных домах. Подобное посредственное подражание Чехову невозможно печатать в наше ответственное время. «Если б он еще знал, – подумал Цыплёнков, – что мне уже пятьдесят три года, то есть я на девять лет пережил Чехова». Ему, действительно, странно было, что вот он пишет и читает, а Чехов в эти возможные свои годы жизни (если б были тогда теперешние лекарства) более не писал и не читал. Но зато Чехов видел томики своего собрания сочинений в переплетах с вязью золотых букв, а у Цыплёнкова за всю жизнь напечатана лишь страничка-памятка Дома санитарного просвещения о том, как бросить курить.

 

2.

Чехов для Цыплёнкова – совершенно живой, близкий человек, о котором постоянно думает. Дома и в библиотеках Цыплёнков прочел всего Чехова и почти все, что напечатано о нем. Много лет конспектирует в толстые тетради своего дневника исследовательские работы о чеховских вещах (начиная от старинных журнальных заметок), воспоминания о писателе, записывает собственные размышления о Чехове. На столе на даче, возле портрета Чехова в наклоненной рамке, ждет его девяносто четвертая уже тетрадь дневника. Других писателей читал неохотно, в основном для сравнения с Чеховым.

Он живет смолоду будто рядом с живым Чеховым или даже, по временам, они живут как бы вместе в одном человеке. По фотографиям, музейным вещам Цыплёнков знает, как когда одевался писатель, представляет ясно застенчивую походку Чехова, ставшую и его походкой. Казалось ему, что знает прикосновение милой чеховской руки, ее запах.

Всю свою жизнь он проверял и устраивал по Чехову, радуясь мальчиком, к примеру, в Доме-музее Чехова на Садовой, что у Антоши по математике в аттестате таганрогской гимназии тоже тройки. По Чехову, поступил в медицинский, надеясь, что тут же, как Чехова, начнут его печатать в журналах. Однако рассказы до сих пор не печатают. В то же самое время, что и Чехов, отпустил усы, бородку.

Много говорит и пишет в письмах чеховских слов. Например: «мерехлюндия», «мунтифолия с уксусом», «буде пожелаете». Современников Чехова, общавшихся с ним, знает как живых, даже лучше своих современников, и относится к ним так, как относился Чехов. Всерьез, до бессонницы сердится порой на давно умерших людей, обижавших Чехова, мешавших ему писать.

Наконец, как и Чехов, шутливо-упорно не хотел жениться до сорока, хотя влюблялся и от него ждали серьезного шага.

Однажды, когда ему было тридцать четыре, одна из его любимых женщин (у него их тоже лишь «несколько») сказала в близкую минуту, сияя нежностью: «Ты – Чехов!» Это при том, что не знала еще о его отношении к Чехову, и несмотря на то, что он, в отличие от Чехова, лыс и маленького роста. Тут Цыплёнков, собравшийся уже было, несколько минут назад, сделать ей предложение, вспомнил, как Чехов «тянул» с женитьбой даже на Книппер, как смеялся над молодыми литераторами, что женятся, обзаводятся детьми, вместо того, чтоб в поисках сюжетов ночевать в лодке и т. п. Вспомнил, как тридцатипятилетний Чехов тревожился в письме к Суворину, что жена нарушит его творческое вдохновение, если будет (не как луна) являться к нему каждый день. Вспомнил – и удержался от решительного шага. Он все посылал рассказы, пьесы в редакции, коллекционировал рецензии, надеялся, что вот-вот начнут печатать, выйдут сборники рассказов, даже собрание сочинений с вязью золотых букв. А значит, еще столько кропотливой работы впереди, что надобно с женщинами поосторожней.

Но вот прошло еще двадцать лет, и теперь он даже не представлял себе, что кто-то может войти в его дом и нарушить его вдохновенно-добросовестные занятия, по-прежнему несущие в себе робкую, но не скромную надежду на печатанье и признание.

 

3.

Цыплёнков сперва жил вместе с родителями, тоже весьма похожими характерами на чеховских. После их смерти варил себе супы-концентраты из пакетов и находил в этом даже известную поэзию. Подобно тому, как его покойному скуповатому отцу тем больше нравилось кушанье, чем меньше времени шло на его приготовление и, значит, больше оставалось для любимых занятий. Обожал пакетный венгерский гуляш, югославский грибной суп, русскую вермишель с шариками куриного мяса и красной куриной головой на пакете. Обожал молоко, чай, творог, кабачковую икру, хлеб с маслом, всякую колбасу и еще прачечную. Он как бы специально был создан природой таким неприхотливым к еде, чтоб жить одиноко-холостяцкой жизнью, погружаясь после рабочего дня и в выходные только в духовное творчество.

В юности Цыплёнков читал рассказы, написанные Чеховым в юности. В тридцать хотел побывать в отпуске на Сахалине, но не хватило денег. В сорок читал чеховское сорокалетнее.

Как едут в места своего детства, к могилам предков, родителей, так он с торжественной печалью время от времени отправлялся в святые для него места – в Таганрог, в Мелихово, в Ялту. Или в Москве на Трубную площадь, где уж не продают по воскресеньям чижей, жаворонков, черных и серых дроздов, как в чеховском рассказе. Или идет в ресторан «Славянский базар», где тоже бывал Чехов.

Всюду там внимательно-просветленно смотрит на дома, деревья, которые мог бы видеть и даже трогать Чехов. В это время троллейбусы, электрические провода, как бы перечеркивающие старые дома, ему неприятны: их не было в те времена.

Тоже застенчивый, Цыплёнков робеет незнакомых компаний, публичных выступлений. Вспоминая, как Чехов не поехал на чествование Григоровича, чтоб не произносить там тост, конфузясь с шампанским в руке, – Цыплёнков подумал, что без конца может вспоминать подобные моменты из жизни Чехова и восклицать в душе: «Как мне это понятно!» Он чувствовал Чехова в главном и во всякой мелочи, как самого себя.

 

4.

У заборов дач в траве – красно-фиолетовый мышиный горошек, тимофеевка, крапива двудомная и крапива жгучая. Крыши разноцветных домов сложены из толи, шифера, железа, а одна – остроконечная – из черепицы, ее еще пленные немцы сложили сразу после войны.

Цыплёнков думал, что, в сущности, он живет-чувствует так, будто он и есть сам Чехов, то есть человек такого же душевного склада, но только в другом, нашем времени, в котором и жизнь Чехова была бы иной. Тут не в литературном подражании дело, а в том, что чеховские и цыплёнковские рассказы пишутся одной характерологической структурой. Быть может, конечно, цыплёнковские рассказы скучнее, занудливее или даже в чем-то ярче, потому что не может же быть двух совершенно одинаковых людей – точка в точку.

Иные творческие люди в подобных случаях, стремясь быть самими собой, бережно раздувают всякое маленькое отличие в себе, отказываются читать своего кумира и слушать что-нибудь о его жизни. Цыплёнков же, напротив, выше всего ценил свое характерологическое сродство с Чеховым, убежденный в том, что если бы все люди мира прониклись глубинной чеховской человечностью, этой гениальной нравственностью, то человечество выжило бы.

Цыплёнков был даже убежден, что, живя по Чехову в наше опасное время, когда цивилизация в любой момент может рухнуть от безнравственности, он выполняет свой святой долг, имеющий отношение к спасению человечества.

Когда в его жизни, по мере того, как жил, что-то серьезно не совпадало с чеховским, Цыплёнков огорчался, но трезво мирился с этим, ибо делал все от него зависящее. Так, он добросовестно отделывал свои рассказы, пьесы о старомодных застенчивых интеллигентах среди русской природы, на даче, посылал в редакции. Чехов так же смирился бы в его положении с тем, что не печатают, и работал бы врачом, писал социально-медицинские работы в духе книги «Остров Сахалин» или задуманного тома «Врачебное дело в России», который остался лишь в наметках по причине счастливо сложившейся литературной судьбы.

Другое серьезное несовпадение, однако, тревожило сильнее: Чехов умер в 44 года, и с 44-х лет ему, Цыплёнкову, неуютно, неловко жить, потому что Чехов в это время уже не жил. Выходило, что и сам он как бы лишнее живет. Однако и это от него не зависело. Не в обстоятельствах, в конце концов, дело, а в постоянной духовной потребности по-чеховски серьезно-нравственно, порою с печальным юмором и восторгом относиться к разным вещам сегодня – так, как относился бы Чехов.

Цыплёнков не даром прочувствованно записывал в толстые тетради подробности жизни и характера Чехова (в сущности, своего характера). Не было еще случая в его зрелой жизни, когда бы не мог сказать себе, что в данной ситуации чувствовал, думал и поступал иначе, нежели это мог бы Чехов. Когда ему, уставшему, трудно уступить в метро сидение женщине или хочется, по обстоятельствам, соврать, он невольно думает, что вот Чехов уступил бы и не соврал. При этом обнаруживает, что тоже не в состоянии не уступить и соврать, как и Чехов, а размышлением о том, как поступил бы Чехов, только проясняет, уточняет себя.

 

5.

Если бы не было «Осколков», «Стрекозы», письма Григоровича, кто знает, и жизнь Чехова могла бы сложиться подобным образом. В литобъединения при дворцах культуры Чехов не стал бы записываться, а работал врачом, писал по истории народной медицины, как и Цыплёнков.

Еще Цыплёнков читает санитарно-просветительные лекции против пьянства, курения, хотя и трудно это ему по причине чеховской застенчивости, вспыхивающей перед аудиторией. Организует лекции терапевтов, инфекционистов, онкологов, наркологов.

Если вдуматься, все это есть серьезная врачебная работа в наше время предупредительной медицины, работа, которую выполняет вдумчиво, с душой, близоруко щурясь, как это делал бы Чехов.

 

6.

Вот уже близко его голубой дом с мезонином, деревянным резным балконом, на котором пьет чай из самовара семья дачников во главе с толстым папашей в красных плавках. Небо посветлело, морось ушла, и бок самовара розовым пятном блестит от вечернего солнца. К дому прилепился флигель, выкрашенный фисташковой краской, в котором живет Цыплёнков. В окошке флигеля Бегония в горшке, на которую он смотрит обычно сидя за грубым, с торчащими занозами столом. На столе разложены аккуратно папки с начатыми рассказами, с санитарно-просветительными набросками и рукописью о народной медицине. Еще на столе старинный медный подсвечник, похожий на тот, что стоит в Ялтинском доме-музее, тетрадь дневника в коричневой обложке, несколько томов писем Чехова, портрет писателя в наклоненной рамке, Ботанический атлас и Маленький атлас бабочек.

Он открыл калитку и подошел к флигелю. Его Крапива двудомная встречала его со старушечьи-ворчливым выражением в листьях, в поникло-зеленых соцветиях-буклях. Он просил хозяев дачи не рубить эту высокую крапиву у входа во флигель, а те крапивины, что лезли в лицо входящему, подвязал синей лентой. Хозяева, должно быть, считают его за это дурачком, но многие считают его дурачком. Поэтому у него и нет близких друзей, как и у Чехова. Чехов говорил, что при жизни своей он один, как будет один и лежать в могиле.

Просто знакомые у Цыплёнкова, конечно, есть. Их много – для сюжетов. Общается с ними, хотя и дружелюбно, но застегнуто, чтоб не впадать в дружбу, не терять на это много времени.

На листьях любимой его Крапивы с круглыми, квадратными, треугольными дырками застряли крупные капли дождя. Как-то молодым врачом увидел он капли дождя на книге рассказов Чехова на улице на прилавке и выбрал из карманов все монеты, чтоб эта книга не мокла под дождем, будто сам ее написал.

 

7.

Цыплёнков уже пил молоко из керамической кружки в своей комнате за грубым столом с занозами, ел кусок мягкого батона и желейный мармелад, который любил и Чехов. Думал, что надо бы записать в особую тетрадь все травы и цветы, растущие возле флигеля, с латинскими названиями, как Чехов записывал растения в своем ялтинском саду.

«Почему я не сделался чеховедом? – пришло в голову. – Потому, что мне мало исследовать Чехова, я сам хочу быть Чеховым».

Глядя на Бегонию на подоконнике с тугими, мясисто-кислыми листьями, красными цветками, он вдруг заметил, что потер рукой лоб отцовским круговым движением. Тут же забыл об этом, но вот поймал себя на том, что прихлебнул из кружки молоко с таким же легким фырканьем, как мать.

Такое иногда случалось с ним, и тогда почему-то испытывал чувство недостаточности, неуверенности, начинал тревожиться, что не так живет, малого добился в жизни, детей нет, кто же похоронит... Но детей и у Чехова не было, не беда. Другое дело, в его положении надо бы побольше приносить непосредственной пользы людям, но как?

Хотелось посоветоваться с умершим Чеховым, даже пожаловаться ему. Но тут вспомнил в подробностях, со звуками, криками, движениями, картинами улиц рассказ об извозчике Ионе, как никому из седоков дела нет до его горя, и, наконец, лошади своей рассказывает это горе – что сын помер, поясняя ей, что вот-де, положим, если б у тебя был жеребеночек...

И Чехов снова заполнил всего Цыплёнкова с чувством радостной благодарности, уютной защищенности. Вспомнились еще и еще рассказы.

 

8.

Как замечателен был особенно первый день на даче две недели назад! Приехав сюда с чемоданом и портфелем, обнаружил, что забыл, как называются злаки у калитки, все, кроме Тимофеевки. Женски-механическая память плоховата у него, как и у Чехова. Но цветы – Черноголовку, Лютика, Нивяника, Козлобородника – он помнил.

Хотелось все подробнее познавать с Ботаническим атласом милые деревенские растения. Видимо, и Чехов ушел бы глубже в ботанику, энтомологию, если б дожил до его лет и в его обстоятельствах. Природу глубже чувствуешь, светлеешь с нею душой, когда ты грамотнее в природе.

Забытые за зиму злаки вместе с Тимофеевкой стояли сейчас на табуретке возле кровати в подобранной во дворе черной маленькой бутылке из-под какого-то крымского вина. Это – Ежа, Пырей, Костер и Мятлик. Он знал их теперь и по-латыни.

Еще так понравились ему здесь его рабочие брюки за четыре рубля. В московской квартире они так надоели ему, что взял их сюда как половую тряпку. А сейчас, переодевшись, сидит с таким удовольствием в этих мятых крепких брюках, которые почему-то так хорошо принимает дачная живая природа.

Уже потихоньку ворочался у него в голове сюжет рассказа о дачном муже – круглом, толстом дачнике в красных плавках, который готов тут же мчаться в Москву за картошкой или огурцами, если нет этого в местном магазине. А Цыплёнков ест себе перловую кашу и пишет, читает в сохраненное от поездок время, ходит в лес с фотоаппаратом и записной книжкой.

Девственную чудную поляну открыл вчера – и не так далеко. Яркие массы полевых цветов, злаков.

Это понять может лишь тот, кто тоже погрузился в Ботанический атлас и Маленький атлас бабочек. Какой мир открылся ему с тех пор, как стал видеть не вообще цветы, травы, бабочек, а Зверобой, Живучку ползучую, Черноголовку, Мышиный горошек, Золотую розгу, Луговой василек, Татарский клен с красными крылышками, как на этой поляне. И летали там не только Лимонницы и Капустницы, которых, как все, знал с детства, но еще Брюквенницы, Траурницы, Адиппы, Боярышницы.

 

9.

Стемнело быстро. По крыше флигеля забарабанил дождь. Потом полило толстыми и наверняка теплыми струями за окном.

Цыплёнков зажег свечи в старинном подсвечнике и представил, как любимая его поляна жадно пьет теплый дождь своими цветами, травами, теперь его знакомцами. Цветки Козлобородника, Лесной герани, Лугового василька сомкнулись или хотя бы сблизили лепестки под дождем, а Красный клевер, Пижма открыты и промокли насквозь.

Он понял вдруг всей душой, а не только мыслью, что эти цветы, и укрывшиеся на время дождя бабочки, и он сам – единая живая природа, бесконечно умирающая и рождающаяся. Это известное, но в то же время свежее чувство-понимание было одухотворяюще прекрасно. Он был убежден, что и Чехов, если б жил сегодня, ходил днем на поляну и тоже подкрадывался к бабочкам с фотоаппаратом, заряженным цветной слайдовой пленкой.

1984


[Следующий рассказ: «Сыроежка»]
[На главную] [Сила слабых] [Глоссарий]