Двадцатитрехлетнего психиатра Андрея Павловича деревенская больница поселила в избе, недалеко от себя. Однажды вечером в этой избе он рисовал с настольной лампой цветными карандашами схемы мозга. По крыше шумел дряблый сентябрьский дождь. В дырках печной дверцы трепетал красный огонь. Настольная лампа-мухомор возле деревянного стакана с карандашами и ручками напоминала доктору далекий Новый Год в московском детстве с чудесным запахом ёлки и мандаринов. Чем теплей делалось в избе, тем громче гудели на темном потолке крупные мухи. Некоторые из ниx спускались с потолка по стенам, соломенной оконной шторе и крепко кусали через носки и рубашку. Мухи такие по-осеннему вялые, что можно их брать руками. Он одну взял, стал рассматривать, но, стукнув в дверь, вошел Тараскин, маленький, юркий, в годах санитар в белом халате под телогрейкой.
— Андрей Палыч, — сказал он хмуро, — а ваш Собакин убёг.
Доктор ахнул.
— Как же вы...
— А через фрамугу! — закричал зло санитар, засуетившись, предупреждая всякие упреки. — И мы не могем и ужин в столовой разносить, и в палатах следить! У нас в смене двух человек персонала не хватает. А ежели мы виноваты, так мы с Куроедовой в совхоз уйдем, там платят больше. Да, с Куроедовой.
За бугристое, обиженно-хитрое лицо с пучками волос из нескольких родинок Тараскина прозвали «хмырь болотный», и доктор подумал сейчас, что это верное прозвище.
— Двор обыскали? — спросил он.
— Нету там. Дежурный врач нас с Куроедовой к реке послал и велел по дороге вам сообчить. Только, по мне, он уже утоп. Долго ли!
— Где же Куроедова? — В сенцах. Она к вам сюда стесняется.
Тараскин хитровато хихикнул. От него пахло водкой, но доктору было сейчас не до этого. Послав санитара с Куроедовой к реке, надел резиновые сапоги, плащ. На полу, возле печи и охапки березовых дров, лежал большой рыжий кот, раскинув лапы, вверх животом, бесконечно расслабившись. Доктор побежал под струями дождя со своим фонарем по траве и грязи. Когда за белеющим в темноте каменным сельмагом спускался к реке, сапогами путаясь в старой мокрой крапиве, почему-то вспомнил, отчетливо и подробно, как покупал вчера в сельмаге сахар, тетради и утюг. Дождь вдруг перестал. Темно-сизые тучи мчались под луной, с кустов и деревьев падала влага. У парома под фонарем столбом белела на блестящих камнях шоссе мертвая, тоже мокрая кошка, наверное, угодила под грузовик.
— Эй, парень! — крикнул доктор паромщику в будке. — Больного не видел?
Паромщик высунулся и, куря, спокойно сказал:
— Не было. Не бойсь, я в больничном не перевожу. Знаем.
Доктор пошел берегом. После института он работал всего второй месяц. Собакин, школьный учитель физики из соседней деревни, был его первый такой тяжелый депрессивный больной. Он и в больнице пытался вчера удавиться, привязав кальсоны к спинке кровати, чтоб уничтожить с жизнью свою тоску, мучившую его даже физической болью в плечах и спине. Но именно такая острая, душераздирающая тоска в картине болезни обещала, что Собакин поправится основательно. «Прозевал Собакина, пьяница, хмырь болотный! — чуть не плакал доктор. — Теперь без водолаза не отыскать: Река широкая, старая, Ока. Хоть бы знать, где он лежит, наполненный холодной водой, с остановившимися органами.
— Андрей Палы-ыч! — услыхал доктор крик санитара в лесу. — Сюда-а!
Доктор побежал к лесу через поле. Несколько раз он оставлял в грязи сапог, и, когда один раз вытаскивал его двумя руками, потерял фонарь, который вдруг выключился. Санитар и Куроедова, крупная высокая санитарка, уже вели из лесу Собакина за руки.
— С березы сняли! — подобострастно-радостно кричал санитар. — На рубашке повесился! Аська на том же суку повисла и сломала. Вот чижолая баба! Ась, тонна в тебе есть, а?
— Иди ты! — сказала Ася грудным застенчивым голосом.
Теперь, когда Собакин был спасён, доктор заметил, что Куроедова от неловкости даже в темноте прячет от него глаза. Куроедовой сейчас было стыдно за большой свой вес, потому что доктор ей нравился, но он ведь лет на семь моложе, а главное — худощавый, хоть и выше её. Кроме полноты, зачем ему такая необразованная, которая с поросенком возится, с овцами, десятилетку не закончила. Мать, злая старуха, учиться от хозяйства не отпускает. Оставить её одну, уйти к нему в избу — нельзя, а с тёщей такой — разве ему можно! Ася испугалась, что размечталась так подробно и далеко, и лицо её сделалось горячим.
— Почему не даёте умереть? — спросил с досадой Собакин.
— Потому, что тоска пройдет и жить захочется, — ответил доктор. — Ведь уже два раза проходила ваша тоска. Проходила?
— Но теперь не пройдет.
— Это так всякий раз кажется. А по науке точно пройдёт.
Доктор, успокоившись, что Собакин жив и в крепких руках, заметил, что думает сейчас больше всего об Асе, и даже говорит с Собакиным больше для Аси и с какой-то певучестью, чтоб нравиться ей. Первый месяц своей деревенской жизни он почти не обращал на Асю внимания, только отметил про себя, что очень крупная, русская очень женщина, работящая, с чудесной белой кожей. Теперь вспомнил он её большое, робкое лицо с глазами, как крупные, красивые бабочки, свежий большой рот и ее мягкую ласковость с больными. Они почти не говорили друг с другом, только здоровались, и на производственном собрании, когда Андрей Павлович спрашивал, кто что любит делать после работы, Ася, вся красная, неловко улыбаясь, сказала, что грибы любит собирать.
Лысый коренастый Собакин был в одних кальсонах и мягких тапках, как и все в наблюдательной палате, чтоб далеко не убежать. Рубашку его разрезали, когда снимали с шеи, и Ася сразу надела на больного свою большую телогрейку. Наверно, потому, что Ася одна была среди них в белом тонком халате без телогрейки, без плаща, доктор остро чувствовал сквозь ее халат ее живое, нежное, неторопливое тело. Сделалось болезненно жалко её, что замерзнет, и он сказал, расстегивая плащ:
— Ася, вам же холодно! Простите, что я не сразу сообразил...
Ася вцепилась крепче в руку Собакина, испуганно проговорив:
— Что вы, что вы! Не холодно мне!
Доктор понял: ни за что не наденет плащ. Стало неловко, но не перед Асей, а перед Тараскиным, который понимающе хихикал, а свою телогрейку не предложил. Закапал снова дождь.
— Мне капля попала прямо в рот, — сказала натянуто-весело Ася, чтобы доктор не подумал чего плохого, чтобы понял, что это она просто слишком преклоняется перед ним, чтобы надеть его плащ. Доктор это понял и проговорил, чтобы Ася знала, что он это понял:
— Я видел. Эта капля сперва ударилась о нос Тараскина.
Шутка его вышла неловкая, но эта неловкость разрядила неловкость с плащом. Доктор думал: «Уж если Ася, такая молчаливая при мне, сказала про каплю дождя, то у неё, значит, тоже была душевная неловкость, а неловкость эта возникнуть могла только от неравнодушия ко мне!» Он ещё вспомнил, как «хмырь» входил к нему в больничный кабинет в час уборки и, понимающе, хмыкая, говорил:
— Андрей Палыч, выдьте, а! Ася при вас пол мыть стесняется. Нагибаться надоть, хе-хе!
Об этом вспомнилось сейчас с мужской нежностью, и стыдился, как же он, такой рассеянный, сам не додумывался уходить в тот час в палату к больному или в процедурный кабинет. Доктор стал почему-то усиленно думать о том, что ведь она, Ася, совсем не толстая, а просто ширококостная, и её могучее тело — очень нежное, трепетное тело. Чувствуя к ней и жалость за то, что ей холодно, и влюбленность, смешанную с жалостью, он хотел рассказывать ей что-то важное, интересное.
— Вот Гаршин, писатель, — сказал доктор Собакину, но и Куроедовой тоже, — такой же страдал болезнью, не уследили за ним, он и бросился в тоске в пролет лестницы. Вам потом, когда легче станет, захочется Асе низко поклониться за то, что сук этот сломала.
Пошли по хлюпающей грязи поля. Куроедова и Тараскин вели Собакина под руки, доктор шел сзади.
— Умирать в тридцать лет смешно и глупо, — говорил он. — Вы еще, поправившись, успеете грибы пособирать. Представьте, осеннее солнце и грибы под ёлкой, березой, облепленные разноцветными листьями.
Ася подумала, что грибов-то сейчас уже почти нет, одни опята, но вдруг почувствовала, что про грибы это он и для нее сказал. И лицо ее опять сделалось горячим.
— Мы с вами, Андрей Павлович, существуем в разных духовных плоскостях, — сказал Собакин. — Моя плоскость — плоскость чистого духа, она грибы не пересекает и душевной боли в ней нет. Не мешали бы мне!..
— Энта вся математика пройдёт, — бодряще проговорил санитар. — Мы еще с выздоровленьем чекушечку дерябнем, а?
— Ведь если вдруг сейчас умереть, то потом живым, земным уж никак не сделаешься, — сказала Куроедова. — А туда всегда успеем.
Доктору эти простые слова санитарки показались мудрыми, а то, как спасла она больного, — необыкновенным подвигом. Даже сам Собакин угрюмо кивнул, потер ладонью раннюю лысину и шею. Луна просвечивала капли дождя в его бакенбардах. Дождь полил сильнее, луну стало заволакивать тучами. А у доктора в душе было торжественно-светло. Он радовался, что Собакин спасен, но было совестно. Казалось, что не может сейчас больному искренне сочувствовать, потому что опьянен влюбленностью в Асю. Все вдруг представилось прекрасным — и санитар Тараскин, который хоть и «выпимши», и вообще «сачкануть» любит, но вce же человек в общем безвредный, честный, вот, в холод и дождь спасает больного. И сам дождь прекрасен. А дождь лил уже как хороший душ, но никто не прибавил шагу. Собакин, заторможенный тоской, был как бы вне стихий. Ася представляла себе, как она уже замужем за доктором. Они пьют вечером чай с вареньем, и он, при свете настольной лампы-мухомора, которую видела у него в избе через окно, читает ей вслух книгу писателя Гаршина. Представляя всё это, Куроедова испытывала сильное, даже физическое, желание стирать его одежду, готовить ему еду. Ей хотелось, чтобы это волшебное чувство подольше подержалось в ней, боялась, что оно вдруг исчезнет, как только они пойдут скорее. И ведь чем скорее они будут идти, тем скорее им надо будет расстаться. Доктор, отрешившись от дождя, думал всерьёз, не жениться ли ему на Асе. Тараскин же занят был тем, что, чуя по-своему эти молодые переживания, внутренне ухмылялся, как в старину ухмылялся мужик причудам барина. Доктор представлял, как показывает дома Асе свои цветные рисунки мозга, объясняя, где там что. «Ведь есть некоторые симптомы, — размышлял он, — позволяющие думать, что она ко мне тоже неравнодушна; во-первых,как-то особенно меня стесняется, во-вторых...во-вторых, я просто это чувствую». Доктор вспомнил, как недавно, обхватив возбужденного больного своей нежной силой, Ася сидела с ним так, успокаивая своим грудным голосом, все повторяя: «сейчас, сейчас уснешь, Вася», — пока не сделали ему инъекцию аминазина. Он представил, как бы дивно ухаживала она за ним самим, если б заболел, например, гриппом. «Нет, а кто же будет ухаживать за мной в моей избе, если я, правда, заболею?» — подумалось доктору. Теперь ему сделалось совершенно ясно, что жениться надобно этой же ночью или, в крайнем случае, завтра, в субботу, после ее дежурства. Он купит в сельмаге молдавского вина, селедку, консервов, съездит в город за колбасой. Ася принесет, скорее всего, маринованных грибов и кислой капусты, наварит картошки, и будет свадьба только вдвоем, пусть люди говорят, что хотят. В воскресенье они встанут поздно, веселые от прекрасной любви, напьются горячего кофе и пойдут в лес по грибы мимо картофельного поля с упругой ботвой под холодным, осенним солнцем. Он почему-то знал теперь точно, что когда они крепко обнимутся, она скажет ему грудным голосом: «мой дорогой». Будто он даже слышал уже от неё эти слова. Но тут Тараскину надоело, и он закричал:
— Да вы что, очумели! В такой ливень плестись! Бегим!
Было бы смешно со стороны посмотреть, как они сперва шли медленно и вдруг побежали. «А вдруг она живет с «хмырём», — подумал на бегу доктор. — Работают в одной смене и в совхоз-де вместе уидут». Он глянул на «хмыря», Асю и успокоился. Такой кривоногий, суетливый, маленький, почти старичок, — как он может обнять большую красивую Асю! Между Тараскиным и Асей почти висел тоскливый Собакин.
Когда подбежали к больнице, до нитки промокшие, Собакин сказал:
— Вроде бы легче, живей мне. Даже есть захотелось.
— Сейчас гречневой каши дадут, — кивнул доктор. — Это от холодного дождя легче. Такой даже способ лечения есть — укутывают в холодные мокрые простыни. Хороший способ.
Говорил эти слова он уже в проходной, где встретил их сторож-эпилептик с сальным, улыбающимся лицом и связкой ключей в кривой руке, живущий при больнице. Доктор боялся, что теперь вот-вот при электрическом свете все его яркое чувство к Асе, уже организованное, законченное, но какое-то нетрезвое, хрупкое, разрушится разом. Уже лезли в голову слабые сомнения в том, что ведь его строгие родители, научные работники, насколько он их знает, отнесутся к Асе плохо, потому что она и взрослее его, и деревенски проста. Ещё не пустят её с ним в их старомодную московскую квартиру с хрустальными люстрами. Впрочем, он понимал, что это не главное, родителям можно противостоять. И даже, может быть, лучше жить в деревне или маленьком городе, нежели в грохочущей машинами Москве. Но главное было то, что ведь он настоящую-то Асю, не воображаемую, почти не знает. Вдруг она в настоящей-то жизни груба, глупа. О чём он тогда будет с ней каждый день говорить? О грибах?
Сторож в это время рассказывал доктору, что только-только положили в больницу с белой горячкой самого заместителя директора совхоза, и доктор чувствовал, что трезвеет и трезвеет. «Впрочем, в будущем, узнаю её подробнее...», — оправдывался он перед собой. Ася же, чувствуя, что ее смятение не проходит, а только усиливается до крупных слёз на щеках, которые пока, правда, другой не отличит от дождя, молилась про себя теми словами, которыми молилась мать под иконой, но прибавляла: «чтоб забыть мне его, чтоб прошло это, а то хоть куда-то беги».
— Ну, где же гречневая каша? — вздохнул посветлевший Собакин.
— Нет, Аськ, в совхоз не пойдем, правда? — проговорил Тараскин. — Там надоть вкалывать, а тут всё же работёнка не бей лежачего. Вот, к примеру, прогулялись немного на природе, а?