Дорогая Анечка!
Пишу тебе после такого большого перерыва, что лишь надеюсь, что ты меня не забыла.
Вот сейчас опять весна, и мне так легко вспомнить, как мы томились в гимназии. Терять время в неповторимые майские дни — это было преступление. С каждой минутой — теплеет, зеленеет, расцветает...
А мы — должны с бесстрастной миной стараться что-то усвоить.
Ты сидела впереди, у тебя на платье лежала коса чудесного шоколадного цвета. И прямо над твоей головой была форточка, которую мы с утра обязательно оставляли приоткрытой. Оттуда лился такой нежный ветерок, что единственно правильным было бы схватить сумку и выбежать отсюда вон.
Но каждый урок был особенно ценен, нас готовили к экзаменам, нельзя было даже записывать машинально, не обдумывая. Мы все старались закончить хорошо — и сколько было надежд!
Между прочим, ты знаешь, откуда я тебе пишу?
Но с этим подожду, у меня сейчас такое состояние, что надо говорить и говорить. Причём — всё, что я думаю, и так, как мне хочется. А это я могу только с тобой.
Помнишь, с того момента, как уроки кончались — и мы с тобой убегали куда-нибудь — в парк, или просто бродить по улицам, или напиться-таки шоколаду в маленькой кондитерской, — мы всё время могли говорить, и это удивляло других.
О чём? Сообщить друг другу вроде бы нечего, мы почти не расстаёмся, а дни в нашем маленьком городе идут как заведённые — по одному кругу. Тем не менее, говорили мы или молчали — у нас на сердце было так легко, как в эти невесомые, тёплые весенние вечера.
Анечка, я знаю, мне говорила твоя мама, что у тебя всё сбылось. У тебя замечательная семья, и муж — ровесник, и вы всё-всё понимаете друг в друге, а дом ваш — дай Бог всем такой дом.
Но мы, наверное, действительно призываем судьбу словами и мыслями. И как я любила с юности романы ужасов, так ныне этим и живу.
Так ты знаешь, где я теперь сижу? В маленькой каюте парохода. А сам пароход огромный, и меня далеко не сразу найдёшь. Если всё-таки станут искать, и именно тут. Дверь я держу всё время запертой, над постелью повесила мою икону Божьей матери — ту самую, ты должна её помнить, она всё время была у меня над кроватью.
Я надеюсь, больше всего надеюсь, что ему не придёт в голову этот путь, что он даже не вообразит такое. Но в душе у меня, наверное, уже мания преследования, потому что я неотвратимо вижу, как он приходит, и тогда одна мистическая надежда, что Бог каким-то образом меня предупредит, и я сумею спрятаться в одном из закоулков корабля.
Он, правда — очень, очень большой — этот корабль.
Ты знаешь, что меня укачивает легко, я даже на лодке избегала оттого кататься, а сейчас это совсем не страшит. Я только тогда буду спокойна, когда мы отплывём — и весь этот дальний путь, потому что на это время корабль станет островом, и постороннему вступить на него будет невозможно.
Всё, я тебя, наверное, уже завела в полный тупик. Сейчас начинаю объяснять.
Ты помнишь, что хотя мы с тобой обе учились очень хорошо, но все, кто нас окружал, так и считали, что у тебя в жизни всё получится. Если только Бог не пожелает иначе, ты разумно и наилучшим образом решишь все вопросы, которые поставит жизнь, и добьёшься многого.
А я всегда была такой недотёпой! Я и видела плохо — помнишь мои очки с круглыми толстыми стёклами, которые на меня надели ещё в детстве?
И не говорю о какой-то там особенной ловкости, но и то, что для большинства людей совершенно естественно и потому неосознанно — мне давалось с напряжением и стыдом за свою неуклюжесть.
С дерева слезу — обязательно в ссадинах, побегу — расшибусь. Близорукость — да, но и полное неверие в себя. Я ведь танцевать так и не научилась. Всё, чем могла бы привлечь, — голос, за который вы звали меня «соловушкой».
На особенную заботу со стороны родных я рассчитывать не могла. Для мамы я была напоминанием о коротком, несчастливом браке — браке без любви, окончившимся ранним вдовством.
Но ей назначенье судьбы было — семья. И, выйдя вскоре вторично замуж, она этой новой семье вполне отдалась. Муж, которого она всегда считала много выше себя, дети, что пошли один за другим...
Передо мною же надлежало исполнить родительский долг — и только. Я всегда это ясно понимала, дети чувствуют такие вещи, как никто. И не всякую серьёзную беду взрослый будет переживать так глубоко, как ребёнок, который надеялся, что его сейчас приласкают, а мать равнодушно прошла мимо.
Отчим, со стороны своего уже полного равнодушия, ещё более трезво решал, как следовало устроить мою судьбу. Напрасно знакомые говорили о возможности для меня карьеры певицы. Заметная судьба — это необходимость и после принимать участие во мне. А кому это было нужно?
Мою будущность следовало устроить раз и навсегда.
Поэтому так серьёзно и отнеслись они к первому же сделанному мне предложению. Позже этот человек говорил, что увидел меня на одном из музыкальных вечеров.
Мне же мучительно хотелось доискаться причины — почему же он выбрал меня? Я не посмела бы расспрашивать его, но задавала себе этот вопрос всё время, и чаще всего — бессонными ночами — почему? Неужели во мне есть тот аромат жертвы, который хищники чуют за версту? Неужели он сразу понял, что именно я перед ним абсолютно беззащитна?
Он был очень хорош — высокий, стройный, того европейского типа, который присущ венграм или румынам. Но окружён не той первобытной силой, которая иногда делает мужчин неотразимыми, а как будто трагизмом, мистикой, которые отделяли его, делали непонятным другим. Теперь, вспоминая, я вижу его всё время на фоне чёрной стены.
С другой стороны, его положение не представляло никакой тайны. Он приехал к нам в город на несколько зимних месяцев, а постоянно жил в своём поместье неподалёку.
У него была репутация хорошего хозяина, твёрдостью и настойчивостью добившегося успеха. И человека интересного — в молодости он много ездил, и даже какое-то время прожил в Европе.
И какие могли быть причины для того, чтобы отказать этому человеку? Только то, что никто из наших знакомых не был с ним в близкой дружбе, и не мог дать более подробных сведений.
Да то, что я и в самый романтический период — до замужества — не могла избавиться от чувства страха перед ним. Но тогда этот страх соединялся с незнакомым, очень сильным и волнующим чувством. Хотела я или не хотела, решено всё было или решение только готовилось, я ощущала, что уже принадлежу ему.
Я будто обязана была выйти замуж. И если этого хотел он, то для отказа должна была существовать более веская причина, чем моё нежелание покидать родной дом. К тому же близкие ждали, понимаешь, ждали, когда я его покину. Они не только не удерживали меня, они боялись, что другой такой партии не представится.
И мать, и отчим вели долгие беседы с моим женихом — и он им нравился, он именно им подходил по серьёзности, по зрелым рассуждениям — они говорили на одном языке.
Со мною же он был вообще немногословен, но каждое его слово было значительным и заставляло меня обдумывать ответ. Как будто я не просто боялась не понравиться ему, а боялась наказания.
Иной раз думаю, до чего развита в нас интуиция, и как следовало бы учить доверяться ей — раньше, чем читать и писать.
...Впрочем, какие-то приятные моменты тогда тоже были. Он делал мне подарки, каких никто никогда не делал — как женщине, которой дорожат.
Духи — сам флакон был произведением искусства, рубиновая брошь в виде красного тюльпана, поникшего на стебле, — отчего, ведь тюльпаны не клонятся? Перстень с теми же рубинами...
Эти подарки были как наркотик. Они убеждали, что вот сейчас я скована правилами семьи, у меня нет ни особенной свободы, ни карманных денег — только привычно бегущие дни. А тут всё будет по-иному, и недоступное прежде — придёт.
В общем, к свадьбе вела абсолютно прямая дорога, и если в душе я медлила, то внешне все события шли своим чередом со всей возможной быстротой.
И с платьем портниха не задержалась, и прочее все родные поспешили подготовить. Мы поженились сразу следом за Пасхой, обвенчались в Богоявленском храме — том самом, куда мы с тобой бегали ставить свечки за успех экзаменов — и уехали в деревню, в дом моего мужа.
Знаешь, какую картину мне теперь больнее всего видеть?
«Перед венцом». Это благословение на крестный путь. Может быть, пройдёт ещё время, много времени, и я смогу спрашивать себя, и постараюсь ответить на этот вопрос — кем был мой муж? Человеком, для которого между жёсткостью и жестокостью уже не было черты? Или одержимым, причём одержимым с даром ясновидения? Который видит, что происходит в чужой душе, и ему доставляет особенное наслаждение причинять боль умело... Настолько умело, что она становится нестерпимой.
Но пока я боюсь вспоминать.
Наш большой и уединённый дом... Какую школу мне тут предстояло пройти, какие экзамены сдать!
Анечка, я знаю, что моя судьба — не единственная такая.
И крестьяне бьют своих жён, порою до смерти. Но каждой душе — своя мера. Я, которую за всю жизнь никто ни разу не ударил, должна была принять отныне и навсегда — всё: и унизительность лёгкой пощечины, за то, что посмотрела недостаточно нежно. И удары ног — с размаху, с разлёту — за серьёзную, на его взгляд, провинность: самовольно отправилась гулять или обменялась с посторонним мужчиной более, чем двумя словами.
Почему я не ушла? Да от того же страха.
Во-первых, он мог раскрыть мои планы, пока я только готовилась бы к побегу, или догнать в дороге. Во-вторых, мне некуда было идти, кроме дома отчима, а именно там он и стал бы меня искать. И я не поручусь, что он не смог бы изложить дело в таком свете, что отчим и мать встали бы на его сторону.
А вот тогда... Я не знаю, в какой мере он владеет искусством убивать, но пытать он умеет в совершенстве.
Мне мало было усвоить все любимые им оттенки ведения хозяйства: от того, насколько сладким должен быть чай — и до положенного числа складок на шторах. В этом выражалось не его стремление к аккуратности, а постоянное испытание меня. Настолько ли я занята только им, что не забываю ни единого его требования? И пожелания эти менялись, их становилось всё больше, чтобы у меня в душе не оставалось ни одного уголка свободы.
Вся прислуга тоже держалась в большой строгости, но и последняя кухонная девчонка не жила в такой напряжённом страхе, в той вечной игре, что я.
Ты, может быть, сейчас ужаснёшься и скажешь, что лучше было бы сбежать в полную нищету, или повеситься, чем так жить... Или ты всё ещё не представляешь вполне и недоумеваешь — чего я так боялась? Просто боли?
Да! Первые месяцы нашей жизни, пока я — ещё всё не поняв — проявляла какие-то желания... Он умел останавливаться на грани, чтобы не нанести непоправимых увечий, но он умел обставить это так, чтобы я не знала, что сильнее — боль или страх.
Стыдно писать об этом, но пример. Если тебе заломят руки за спину и окунут лицом в таз с водой, что страшнее — боль в руке или чувство, что задыхаешься, и ужас, что начатое будет доведено до конца?
Если бы раны не заживали, после этих лет на мне не было бы живого места.
Но чего он добивался? Делалось ли это из такой извращённой любви ко мне? Или — я в своих догадках доходила уже и до этого — он хотел сотворить из меня некое существо, что-то типа Франкентштейна. Убив волю, чувства, самую душу, что он надеялся во мне пробудить и увидеть? На такие мысли меня наводило его увлечение оккультными науками. Нет, не всякого рода хрустальные шары и вертящиеся шары — всё это игра почти безобидная.
Он жаждал общаться с тёмным миром на равных. Он говорил, что беседовал с самой Смертью, он бывал в аду, он с тем, что творилось в одержимых, — находил общий язык.
Он мог ясно и во всех подробностях — о таком не прочтёшь и не выдумаешь и в бреду — рассказать, что такое есть ад. Моими словами не передать этого, и надо при этом видеть его лицо.
О раскалённой пустыне под алым небом, о ветрах, дующих из-под земли, о бесах, двигающихся стремительно, точно огромные кузнечики.
Он передавал, что видел там людей, которых знал только по моим рассказам, и порою из его уст начинала звучать их речь, со всеми её особенностями. А говоря о живых, он столь точно мог предсказать ждущие их беды, и никогда — радости — что хоть спеши писать человеку. Но вначале я не верила, а когда убедилась в его ясновидении — в это время уже твёрдо знала, что писать не могу никому.
Особенно жаль мне было, что оборвалась связь с тобой и с моим дедушкой.
Помнишь, ты смеялась, и всё говорила: «А что думает по этому поводу твой индийский дедушка?»
Дедушка-то вполне русский, как и я, да путешественник, много лет назад осевший в индийском городке. Я его не помню, хотя мать говорит, что мы виделись в моём совсем раннем детстве.
С тех пор он писал письма, которые приходили — в конверте обязательно по два. Одно — всей семье. Дед коротко уведомлял о последних событиях своей жизни, задавал интересующие его вопросы о домашних, об общих знакомых. Ни комментариев к происходящему, ни советов никогда не было в его письмах.
Видимо, он считал, что и нас ведёт что-то высшее, и будет по его воле, и можно только знать об этом, но ничего не изменить.
Мне же он писал сперва небольшие записочки печатными буквами. Позже, когда я начала читать свободно, он рассказывал о своих индийских друзьях, о животных, которых вокруг там так много и они столь забавны, о чудесной, невиданной природе.
У меня было чувство, что я получаю письма из сказки, но от такого искреннего и доброго друга, который понимает решительно всё: и почему я так ненавижу математику, и какой тонкий аромат у духов «Легенда», и как ранит меня равнодушие матери.
«Санечка! — писал он. — Когда-нибудь мы с тобой, даст Бог, свидимся. Ты прочтёшь мои книги — ведь я довольно известный человек, и книг у меня много. Но мне хотелось бы лишь, чтобы ты прошла моими тропами, взглянула на мир моими глазами, поняла, почему я остался здесь, за тысячи миль от вас.
Каждый человек ищет любви в разных её проявлениях, и обычно тщетно, если только не принимает для себя любви жертвенной, не начинает служить кому-то: больному, ребёнку, делу.
А любовь, которая составляет для народа смысл жизни — я нашёл здесь».
...После моего замужества переписка наша прервалась на годы, и я даже не знаю — жив ли сейчас дедушка. Но я живу надеждой, что он примет меня.
Я убежала, воспользовавшись отъездом мужа, и обернув все его подарки — в деньги.
Если дедушка жив — только он и власть огромных расстояний — защитят. Если нет — этот человек достанет меня и из мёртвых.
Прощай пока, Анечка, до отъезда остаётся совсем немного — я едва успею передать для отправки письмо.
Твоя Саша.
* * * *
— Санька, а если бы меня хватил удар? Заявляется с раннего утра, вместо кофе к завтраку, красивая дама с глазами моей покойной жены — и здравствуйте, это моя внучка Санька! Да перестань ты повторять «не сердись, дедушка», будто боишься, что я тебя поколочу. Твой старый дед счастлив, да и всё тут.
— Дедушка, а меня никто не искал здесь? Никто не писал тебе? Или, может, телеграмма?
— Ничего такого. Санька, признавайся, от кого ты сбежала? Банк ограбила?
— Дедушка, а ты живёшь один?
— Ну, в качестве белого человека и хозяина дома — один. Но для домашней работы есть помощники, конечно. У меня каждая минута на счету, жаль было бы тратить её на горшки и тряпки. Я книги пишу. Постой-постой, а ты спросила с целью узнать — не появилось ли у тебя новой бабушки, или твои испуганные глаза спрашивают — надёжно ли этот дом охраняется? Нет, выкладывай всё...
Женщина, сидевшая в кресле, смотрела на сцепленные на коленях пальцы.
— Ты, кажется, замужем? Почему же ты приехала одна?
Шутливого тона в голосе деда — как не бывало.
Она стала рассказывать почти то же, что написала подруге, и так как всё это было прежде изложено, то формулировать мысли оказалось легче. Только требовалось учесть, что собеседник — мужчина, поэтому о чувствах — меньше, но вот о мистике — подробнее.
Дед — не школьная подружка, боявшаяся страшных сказок. Может, он уже сталкивался с таким — и сразу заговорит о безумии?
Он молчал долго.
Саша сразу почувствовала себя виноватой. Она не понимала, что дед не искал слов для того, чтобы уговорить её вернуться — он вызывал из уголков памяти всё, что могло пояснить нарисованную Сашей картину.
И подпись к ней получалась — мрачной.
— Санька. Давай подумаем, какая комната будет твоей, и что тебе ещё необходимо. Ты ведь приехала с какой-то несерьёзной сумочкой... Тогда не взыщи — у тебя появится много местных вещичек. То, к чему ты привыкла, здесь достать трудно. А как с английским?
— Ко мне прежде ходила учительница. Кое-что помню.
— На первые дни тебе хватит, а дальше — займёмся. Но для меня какая радость будет говорить с тобой на родном языке. По нему, пожалуй, только и тоскую. Я знаю английский в совершенстве и четыре местных наречия, но ни на одном так бережно и точно мысль не выразишь. Ты это почувствуешь со временем, тоже будешь скучать.
Знаешь что, дорогая, составь-ка мне списочек, что тебе надобно, и с утра всё раздобудем. А я тебе в ближайшее время напишу разговорничек — как к тебе тут будут обращаться, и как отвечать, и как спросить о нужном.
Митхун, впрочем, и по-русски уже довольно понимает, только сам не говорит.
А сейчас, Санька, хоть и день на дворе, иди-ка ты спать. Знаю я, что в каюте душно — не заснёшь, а пол под тобою, наверняка, и сейчас качается. В общем, без всякого стыда отсыпайся, сколько душенька попросит.
Невысокий худенький слуга, показавшийся Саше до зависти загорелым, проводил её в угловую комнату на втором этаже. К её радости, тут была вполне сносная температура. На улице Саша уже успела почувствовать себя пирогом, сунутым в духовку.
Тут же каменные стены, два широких, увитых зеленью балкона: не жара, а мягкое тепло...
Саша сбросила только дорожный жакет, а в остальном, как была, бросилась наискось широкой постели, подпихнула удобнее под голову подушку и мгновенно, с упоением уснула.
Слуга же спустился и безмолвно стоял в дверях гостиной, ожидая, что скажет ещё Константин Николаевич. Тот прохаживался по комнате, и в глазах его было выражение, которого Митхун прежде не видел. Мужчины, вспоминающего, призывающего свою прежнюю силу:
— Поди узнай, если вернулся Ками, когда он будет свободен, пусть сразу придёт к нам. Скажи, что это не просто пожелание видеть его. Он необходим.
И Константин Николаевич, вновь живя уже только своими мыслями, принялся обмерять шагами комнату.
* * * *
— Дедушка, мне кажется — это знаешь на что похоже? Вот шёл человек вдоль бесконечного забора, глухого, высокого. Вёл ладонью по доскам: доска — день, доска — день. И вдруг — лазейка. А по другую сторону — вот это всё. Спуск к океану, цветущий сад, яхта на волнах...
— Санька, ну-ну, не делай из здешних мест — рая. Это ты просто мало видела в жизни. Ну куда тебя возили — летом на дачу?
— Дедушка, да ты просто присмотрелся! Что бы ты сейчас сказал про снег с дождём, а?
— Вероятно, я бы грелся у печки — тоже неплохо. Санька, тут свои беды — потом увидишь сама. И меня купила не эта райская красота. Ты веришь — один простой случай...
Мы ехали к одному старику, толкователю вед. И вот дорога разделилась на три. Одна уводила в популярное курортное местечко, другая к роднику, считавшемуся священным, а третья вела в деревню, где жил старик.
Мы этого тогда не знали. Видели лишь развилку, и нищего, который отдыхал, привалившись к дереву. Мы собирались спросить у него дорогу. Но раньше, чем мы это сделали, — он поднялся, и с поклоном махнул рукой в сторону нужного нам пути. Учти, не прозвучало ни одного слова. Но жест его был так убедителен, что мы молча поехали в указанном направлении.
Вот это понимание без слов и сделало мою душу подданной этого народа.
— Понимаю, дедушка. А ты думаешь, я приживусь здесь? Смогу выздороветь? Я ещё не обречена на безумие? Исходя из того, что я тебе рассказала?
— Санька, я тебе позже скажу, что я думаю, — ладно? Нет, не о твоём здоровье. Тут дело ясное: сумасшедший, напротив, уверен, что он один и здоров. Так что с этой стороны ничего не бойся.
Деточка моя, а ты прежде писала мне, что поёшь... Ты не споёшь мне? Бабушка твоя на рояле играла чудесно...
На старинном инструменте покоилась аккуратная стопка нот, но Саше в них нужды не было. Лучше всего она пела романсы, и любимую музыку слышала в душе в самое тяжёлое время, когда не было возможности ни петь, ни играть.
Единственное, к чему властно относились её пальцы, — это к клавишам.
— Я ехала домой...
Голос Саши прервался, и она отвернулась, скрывая лицо...
Почти тут же чьи-то ладони легли на её виски. Исчезли звуки. Саша ощутила себя в пещере — узок вход, можно лишь заглянуть меж ладонями-сводами. Здесь иная, первобытная тишина, другое измерение... Тут не имеет значения прошлое, а будущее свыше — мудро и во благо. Ничто не может нарушить царящий здесь покой.
— Здравствуй, Ками, — негромко, чтобы не нарушить забытье внучки, сказал Константин Николаевич.
* * * *
— Ты спросила, будет ли кто охранять тебя? Вот он будет тебе защитой.
— Дедушка, ты же сказал, что достать меня здесь нельзя! — в волнении воскликнула Саша.
c Человеческой защите она пока не верила. Не было оснований. Люди ей ничем не помогли.
— Да не считай ты себя центром вселенной! Просто тебе так будет спокойнее — и то хорошо.
— Но он не...
— Санька!
Сидящий на диване рядом с дедом человек был погружён в раздумье. Саша видела опущенную голову, гриву чёрных, с проседью волос.
Наконец, он поднял на неё глаза. Такого одухотворённого и совершенного в своей красоте лица ей больше не дано было увидеть.
— Расскажите, — сказал он очень мягко.
По-английски Саша поняла, а вот что именно надо рассказывать, и как найти для этого слова, которых она помнит несколько десятков?
— Говорите на своём языке, — сказал он.
Это было что-то из области нереального. Впервые она решилась говорить, как будто была в комнате одна. Негромко — как сама с собой, и неторопливо вспоминая всё, что хоть как-то задержалось в памяти.
Она вспомнила и первый жест насилия, когда, на пороге дома, муж сжал её плечо с такой силой, что она вскрикнула и почувствовала, как отнимается рука.
И его комнату, с простотой ребёнка, впервые увидевшего картину, передавая запечатлённые на стенах знаки и символы, непонятные для неё приспособления и вещицы — красивые или приводящие в трепет. Вроде ржавых инструментов, ещё и сейчас способных давать руке силу. Тогда она всерьёз опасалась, не применит ли он к ней каких-то средневековых пыток.
Но подробнее всего она описывала те видения, о которых он говорил ей — стараясь употреблять его же слова.
Изредка Ками спрашивал её, и она понимала его вопросы, хотя не могла с уверенностью сказать: был ли то английский, или какое-то наитие свыше, давшее ей возможность вести этот разговор.
Саша закончила рассказ и ждала.
Вот теперь Ками подбирал слова.
— Санни, вы прожили дольше, чем может прожить человек... рядом с этим существом. Верно, только редкое смирение дарило вам жизнь. Я не скажу, что опасности больше нет. Но её пока нет. Верьте мне. И чтобы вы не попали во власть... вы должны жить по-другому. В этом моя защита.
Потом Саше показалось, что он сказал деду:
— Я не понимаю, почему она прожила так долго.
* * * *
Дорогая Анечка!
Верила ли я когда-нибудь, что в моей жизни будут ещё такие светлые и беспечальные дни.
Это я к тому: если ты тревожишься после моего первого письма — добралась ли я и всё ли у меня нормально.
С дедушкой мы подружились совершенно. Может быть даже, благодаря всей этой грустной истории.
Но самое искреннее и безоговорочное чувство вызывает у меня Ками.
Анечка, вот об этом я пишу только потому, что ты так далеко. Даже его имя просто так произнести — как что-то бесценное бросить в толпу.
Но, конечно, я расспросила о нём деда.
Он рассказал, что знает Ками много лет. Что он был учителем и телохранителем одного знатного мальчика. И в беззаветном своём служении стремился к одному — как сказали бы мы — вырастить человека нравственного, несущего активное добро. Но тут вмешалось то, что мы опять же назвали бы «зовом крови», оказавшимся более сильным.
В общем, мальчик вырос, стал правителем и жестокостью своей оказался сродни моему мужу. Только у него, как ты понимаешь, была возможность измываться не над одной, а над многими.
С тех пор Ками — отшельник. Он как бы искупает зло своего ученика. Больше он никому не служит постоянно. Но он никогда не упускает возможности сделать добро — в чём бы оно не заключалось, в большом или в малом. Убить змею, или приготовить ему одному известное снадобье от тяжёлой болезни, сказать слова утешения или защитить кого-то вооружённой рукой...
— К тому же он очень много знает, — добавил дед, — Для меня он сначала был живой книгой об Индии. И только позднее я оценил в нём друга.
А для меня, Анечка, он был очень прост в обращении. Он приходил к нам каждый день, освободившись, ведь основное его дело было — лечить, и к нему шли и шли.
Так вот, когда с человеком так легко и просто, когда он разговаривает с тобой так бережно, забываешь, как много ему дано Богом.
Он часто предлагал мне прогулки, и дед отпускал меня с ним куда угодно. Места здесь и в самом деле необычайно живописны. А Ками выбирал такой уголок, чтобы и дорога к нему была легка, и удобно было сидеть, дышать целебным воздухом, — я никак не могла привыкнуть, что об этом душистом, горячем воздухе, после нашей-то зимы на полгода, отзывались как о чём-то нездоровом.
Сам же Ками, бывало, исчезал нa три-четыре дня, и отправлялся то к древним храмам, то совсем уж в дикие уголки джунглей. Собирал ли он что-то для лечения, или по чужой просьбе отыскивал редкости, или уходил — как я это называла — общаться с Богами, — подробно, благодаря языковому барьеру — мне не суждено было о том узнать.
Постепенно я понимала по-английски всё лучше, и мы говорили всё больше. Он рассказывал мне о легендах и обычаях своей родины, где каждый штрих на бумаге, каждое движение тела было исполнено глубокого смысла.
Я вспоминала своё: но, к стыду своему, мне мало было о чём рассказывать. В истории своей страны я, по сравнению с ним, была просто невежественна. А моя жизнь представляла собой не так уж много интересного.
Очень бережно относился он и к моей неловкости, неуклюжести. Наверное, жалел меня, так как своим телом владел абсолютно.
Я, конечно, не снимала очки, но решал всегда он — куда удобнее мне будет сесть, помогал подняться, выбирал самую простую дорогу.
Помнишь, ты смеялась, когда мы с тобой гуляли, — я оступиться могла, где угодно. Ты цитировала мне былину:
— Что ж ты, волчья сыть, травяной мешок,
На ровном месте спотыкаешься...
А с ним у меня впечатление, что я могу не просто снять очки, но закрыть глаза, дать ему руку и идти. Анечка — это не такое вот — из романов, когда «вверяешься с закрытыми глазами». Это чувство, что в тебе дорожат чем-то человеческим, высшим, тем, что по подобию Божьему — я боюсь, что неверно подбираю слова и ты меня не поймёшь. Ну, вот не нужно с ним очаровывать грацией или стараться казаться как можно лучше. Всё проще, но всё выше.
И тогда в душе как будто детство просыпается — ты уверена, что всё равно любят, что бы ни стало, и какой бы ты ни была.
Уверенность, спокойствие, даже отвага... Знаешь, какой у нас эпизод был? Это из области некоего кокетства.
Ками может замечательно метать ножи и вообще острые предметы. Булавкой наметь место — и он попадёт в него точно, а нож потом и не вытащишь.
— А если я встану у щита? — спросила я.
— Хотите проверить свою смелость? — мягко спросил он.
И тут я замотала головой даже весело. Не-а. Мне было совершенно не страшно. Просто, если я буду там стоять, в секунды, предшествующие броску, он будет думать обо мне особенно. Чтобы оберечь, чтобы не ранить.
В этом и было моё кокетство — вызвать в нём более сильное чувство.
Что же касается меня, я у этого щита стояла с таким же спокойствием, с каким ребёнок лежит в колыбели.
Но есть — в последнее время появились — минуты, которые и вправду вызывают во мне отчаянный страх. Уже несколько ночей подряд я просыпаюсь внезапно, и уже в миг пробуждения, голова совсем ясная.
А потом я слышу шаги. Ну, о чём могут рассказать шаги? Почему крепнет страшная уверенность, что это шаги моего мужа?
В первый раз это было несколько неторопливых, осторожных шагов по лестнице. И тишина. Будто идущий замер. Ни скрипа ступенек — в обратный путь — ни шагов по коридору.
В следующую ночь идущий приблизился. Ещё несколько осторожных шагов по коридору — и дальше опять тишина.
Теперь он подходит к самой двери. Это до безумия ясная галлюцинация или... Я не могу заставить себя открыть дверь и убедиться. Если за мной пришли, это будет — всё. И каждую ночь я переживаю это «всё».
...А утром всё снова спокойно. Мне приносят сладости — похожие на симфонию оттенками вкусов и запахов. Ками учит меня спокойствию и некоторым упражнениям йоги, благодаря которым и сам ощущаешь себя хозяином своего тела, и тело воспринимаешь, как часть мира, как слияние с ним...
Дедушка говорит, что мне предстоит увидеть ещё многое — и нереальные в своей безжизненности, первозданности и величии — горы, и берег океана, где можно поклониться другой стихии — бескрайней и могущественной воде.
И историей он обещает со мной заниматься.
Словом, Анечка, каждая минута жизни тут может быть необычайно насыщенной. Если бы не эта глупость, не эти шаги... Если бы это были только нервы...
Прощай пока.
Твоя Саша.
* * * *
— Я получил почту, в том числе и русские газеты. Конечно, это не самые свежие вести, но... смотри... Это известие о смерти её мужа, — сказал Константин Николаевич.
Ками молчал долго. Видно, что он старается выразить свою мысль, не напугав. Но слова не находились.
— Теперь для него нет преград, — наконец сказал он.
* * * *
Саша сидела перед зеркалом и причёсывалась. Лампу она уже погасила, ей вполне хватало света луны.
Наскоро заплести косу, чтобы длинные пряди не спутались, — и в постель. Может быть, сегодня не будет кошмаров — ей принесли вечером напиток, который даёт спокойный сон.
В доказательство слуга положил голову на сложенные ладони и немного посопел носом.
Опуская щётку на туалетный столик, Саша увидела, как среди тьмы, в которой таились мелкие вещи, что-то блеснуло. Как красный глаз.
Она перевела дыхание и потянулась разглядеть. Брошка! Забытый красный тюльпан... Что-то уж слишком сверкает при слабом лунном свете. Это же не алмаз.
Через несколько мгновений ей показалось, что свечение усилилось. И зеркало тоже отразило этот красный отблеск.
Зеркало начинало жить самостоятельной жизнью. Уже не те тени были в нём, которые могла отразить комната. Тени были иные... Больше всего они напоминали пустыню, подсвеченную красным пламенем, мёртвый город...
И огромных чёрных кузнечиков, или то были... Таящиеся в самой глубине, но настигающее стремительнее, чем дано смертному.
В самом этом страшном городе, может быть мучительно, но можно было существовать... или постепенно умирать...
Но эти настигающие чёрные существа, которым не могло быть сопротивления?..
То, что Саша принимало за отражение своей головы, осветилось и посмотрело на неё глазами её мужа.
— З-з-абавно, — тихо сказало существо. Звуки были похожи на человеческую речь, и слова можно было понять, и всё же это не было человеческой речью. — Ты думала, что рас-с-стояниячто-то значат?
Ты забыла, что любое зеркало — это прямая дорога мне? Что зеркало — это путь смерти?
Ты не верила? Видиш-ш-шь? Ты видишь это потому, что это теперь твоё. Самое забавное, иметь здесь душ-ш-ши, которым место не здес-с-сь. Это капли холодной воды в горячем масле. Ими мож-ж-жно жить до-о-олго-о-о...
Огненная пустыня, сама по себе, будто материализовавшись в чьи-то руки, легла ей на плечи, чтобы втянуть её в себя.
Но теперь она видела, что её начинает окружать другой свет — невыразимый, в котором были оттенки всех цветов. И за её плечами стоит — Ками.
Совершенно не подчиняясь себе, как будто в кресле сидело только её тело, а душа сжалась где-то в уголке, и оттуда ей было дано всё видеть, — она наблюдала, понимая, что находится в мучительном усилии на грани света и тьмы.
Потом свет окутал её как плащом. И всё скрылось, кроме его торжествующей, пронизывающей каждую клеточку чистоты.
* * * *
— Дедушка, — повторяла Саша.
После того, как её нашли поутру, почти бездыханную, — ей велено было лежать, не поднимая головы, и в город послали за врачом.
Но, придя в себя, Саша чувствовала себя совсем иначе. Слабость — да, но слабость существа только что рождённого, к которому силы — придут.
— Дедушка, неужели они существовали только для того, чтобы встретиться в этой схватке? И теперь их не будет — обоих?
— Порою и тёмные силы, и светлые — всё это мы. Или нам дано увидеть всё это в обличии других... А то, что тот мир ждёт нас — это знали всегда... И что оттуда приходят...
Саша повернула голову к окну.
По дорожке к их дому поднимался Ками. Он тяжело опирался на палку...