Бурно М.Е. Психотерапевтичекая проза 



[На главную] [Сила слабых] [Глоссарий]


Бурно М.Е.

ЗАЛ РЕДКИХ КНИГ

(психотерапевтическая повесть)

[Предыдущая страница]

15.

Когда отплывали от Плеса, пошел крапать дождь, и волжская вода была вся в точках от дождя, как в мухах. В такую мягко-пасмурную крапающую погоду, когда слегка сдавливает голову у неуверенного в себе человека, хорошо обедать в ресторане с холодным пивом.

Чваны ели специально заказанного в ресторанной кухне гуся с кашей, в бокалах у них опять сверкало шампанское. Они поглядывали недоброжелательно на Медведеву и Пичугина, потому что видели в их молчании и жестах чуждую, не понятную им духовную жизнь и борьбу. Они злились на это, потому что не понимали этого и сами ссорились совсем по-другому. Они убеждены были в том, что все то, что не так, как у них, – неправильно и плохо. И Медведевой жалко было их в этой их ограниченности.

Курица и Карась тревожились маленьким своим потолстением и силились меньше есть хлеба.

– Смотри, – шепнула Медведева, – они млеют и краснеют, когда поглядывает на них тот мальчик лет двадцати четырех, которому мама всегда перекладывает в тарелку свое мясо, но между собой наверняка называют его сопливым мальчишкой.

Пантера элегантно-хмуро смотрела в сильный морской бинокль из-за стола сквозь стекла ресторана на берег.

Был в ресторане еще один пассажир, на которого они обратили тоже особое внимание и прозвали Кроликом. Он постоянно боролся с собой, чтоб выпить поменьше спиртного, продержаться на минимуме, лучше одним пивом. Но утром, с похмелья, опухшему, ему так было тягостно, что он застенчиво просил у Котенка сто граммов водки, запивал пивом и заедал манной кашей, смешно морща обдрябшее с мешочками лицо и умиляя смотревших на него своими виновато-добрыми, пропитанными спиртным движениями. В обед он просил только пива, а через некоторое время «эх, и водочки бокальчик», а потом брал опять пиво.

Сейчас он как раз хотел взять после водки пива, но Котенок долго не подходила к нему. Он сказал ей, когда проходила мимо:
– Девушка, или немедленно еще пива, или рассчитайте!

Она тут же подошла к нему и рассчитала. Он был, видимо доволен победой над собой, что рассчитался, выдержал.

А Котенок, думая о нем, вся была в тревожной заботе о своем женихе-матросе, с которым по вечерам танцевала твист на палубе: он тоже все чаще просил у нее «пятьдесят грамм».
– Смотри, Кролик сейчас такой помятый, – сказала Медведева, – но, приплыв на свою пристань, он сойдет с теплохода выглаженный, в белом и непременно с подарками для родных в коробках.
– А почему он должен сойти на какой-то пристани? – удивился Пичугин.
– Потому что он не просто путешествует, как мы, а едет к родным или близким, но едет самой древней, медленной дорогой, чтобы ехать с алкогольным удовольствием. Разве ты не видишь, у него все это написано на носу.

Если бы ее профессиональная интуиция работала и в сторону Пичугина, но как раз здесь Медведева была растеряна совершенно и действовала так, как принято у женщин.

16.

После обеда в каюте Пичугин дал Медведевой другой свой рассказ. Он тоже был – печальное размышление молодого человека, лежащего в траве на опушке леса, размышление о том, как жить, чтобы не страшно было умереть. Но в этом размышлении время от времени сверкали утрированно-яркие сравнения про грибы, сороку, бруснику и нарушали настроение рассказа, будто человек пел грустную песню и одновременно жевал конфеты из веселых бумажек.

Пичугин от нервного напряжения не мог находиться в каюте, пока Медведева читала рассказ. Он вышел в коридор, открыл дверь на палубу и глубоко дышал влажным прохладным воздухом с большими каплями дождя.

Палуба была мокра. Чуть дрожащие, медузные капли томно сползали с деревянных перил, другие же лихо, стрелой скользили вниз после замедленного подготовительного движения. Громыхнул не очень сильно гром, и из окна каюты высунулась, как из гнезда, испуганная голова Курицы с тревожными родинками на белой шее.

Теплоход подходил к Кинешме, и Пичугин ревниво испугался, что Медведева засмотрится в окно на церковь, купеческие кирпичные лавки и другую прекрасную русскую каменную старину и не успеет дочитать рассказ. Подсмотрев в окно, он убедился, что она читает рассказ, но теперь ему показалось, что слишком быстро читает, может быть, даже пропуская места. Каменная старина Кинешмы была изрядно попорчена безвкусными вывесками сегодняшнего дня.

Медведева дочитала рассказ и задумалась. Дав ей несколько минут, чтоб успокоилась, отошла от рассказа, Пичугин вошел в каюту.

– Ты знаешь, и этот ничего, – сказала она, улыбнувшись крупным нежным ртом. – Но тоже действия маловато... Какая-то скованность, нет действия, стремительности, живой яркости. Вот помнишь, как у Мопассана в «Милом друге», когда Дюруа приходит на обед к Форестье, как он там сразу приручил эту дерзкую девочку и покачал на колене, а потом тут же стал прощаться, чтоб не испортить впечатления и вовремя удалиться, и как уходя поклонился на лестнице своему отражению в зеркале. Как блестяще, правда?

– Да, правда, – пробормотал Пичугин. Он был подавлен всем этим, потому что не помнил, кто такой Форестье, и чувствовал острую зависть к Мопассану, и обиду, и растерянность, неуверенность в собственном писательстве.
– Не унывай, – сказала Медведева. – Не всем же быть гениями. Но я не отстану от тебя, пока в рассказах твоих не зазвучит действие, стремительность.

Медведева и здесь не догадывалась, при всей своей психиатрической опытности, что совершила непоправимую ошибку, отвергнув даже возможность его гениальности и взяв на себя отважную задачу переделывать его как писателя. Пичугин был человек, сосредоточенный всем своим существом на главной своей – писательской – работе и мечте всеобщего признания. Рядом с этим он мог влюбиться в Медведеву, но влюбиться в нее всецело, навсегда было для него возможно лишь в том случае, если б она преклонялась перед ним как перед непревзойденным творцом. Пусть, в конце концов, он не гений, это, впрочем, еще неизвестно, но для любимой своей он должен быть навсегда несомненный гений. Он согласен, чтоб она помогла ему в плане ее профессии, но реконструировать его писательскую натуру, болезненно ломать, диктовать ему, как он должен писать, – не слишком ли берет она на себя? Уж тут он наверняка не глупей ее. Да, сравнение с Мопассаном в пользу Мопассана подействовало очень скверно. Пичугин прилег на свой диван и задумался – почему все это так?
– Какой это город? – спросила Медведева.
– Кинешма, но идет дождь. Так что читай своего Мопассана.
– Ты обиделся? Да мне и твой рассказ нравится Только разве можно равняться с гигантами?

Пичугин подумал, что она, может быть, даже специально добивает его по самому больному месту. Он искренне до сих пор не считал себя гением, но когда любимая женщина сказала ему отчетливо, что он не гений, сделалось грустно, обидно, и почувствовал, как душевно отстраняется от нее и хочется уже бежать, бежать прочь.

17.

После Кинешмы лежа читали каждый на своем диване. Пичугин читал «Евгению Гранде». Там тоже было много действия и естественных, живых красок и неискусственных обстоятельств.

Вечером в ресторане он почувствовал, что хочется ему все же как-то выразительно оправдаться перед ней, но, конечно, просить ее читать еще третий рассказ после всего этого – нелепо. Он сказал, отпив желто-зеленого, остро-холодного жигулевского пива:
– Бальзак гениален, конечно, своей сочностью, юмором, критической остротой и образы лепит превосходно. Скряга Гранде останется на века. Но, знаешь, мне кажется, при всей громадности он ограничен своей сангвиничностью, и такие слова, как «духовность», «глубинный психологический анализ» не подходят к нему. Такие романы возможно, конечно, писать по ночам с кофейником, распаляясь художественной краской, но не тонкой философичностью. Потому Бальзак великолепно может изобразить лишь тех, кого вмещает в себя его личность – ростовщика, романтическую девушку, писателя, такого, как он сам, весельчака с виртуозной предприимчивостью, – но вряд ли мог бы он написать образы философов-мыслителей или просто духовно-сложных людей вроде Пьера Безухова. Вот это и есть ограниченность своей сангвиничностью. Каждый, даже гениальный человек ограничен собственной личностью и одновременно интересен именно ею, своим особенным.

Медведева была все это время после разговора о втором рассказе напряжена неловкой тяжестью их отношений, она уже понимала, что в чем-то основательно не права, может быть, в том, что рядом с его рассказом восхитилась Мопассаном. Это несправедливо, потому что Мопассан писатель другого характера, другой писательской структуры, нежели Пичугин, если отвлечься от гениальности и говорить только о душевном рисунке. Другое дело, что мопассановское ей ближе, созвучнее, интереснее, чем пичугинский рассказ, но с другим читателем может быть совсем наоборот. И в то же время она наверняка не смогла бы так глубоко и нежно влюбиться в живого Мопассана, как в Пичугина.

Странно, ей хочется переделывать его как писателя, но в то же время он ей родной и любимый именно тем, что другой, не такой, как она. Может быть, она интуитивно тянется к человеку умному, духовному, но иному, чтобы возможный будущий их ребенок был крепче, сильнее от их разности и соединял в себе и ее сангвиничность, и его духовную рефлексию... В то же время хочется ей, чтоб он писал по-другому, потому что стремительность и действие в его рассказах психотерапевтически сделают его самого живее и веселее, конечно, в пределах астенической личности, и, кроме того, тогда скорее начнут его печатать.

Однако нехорошо получилось, он мог подумать, что она хочет сделать из него дешевое издание своего любимого Мопассана, а надо просто помочь ему ярче выразить собственную личность, поболее действия, стремительности никогда не помешает.

Наконец, все-таки никогда не мешает и недохвалить мужчину, а перехвалишь – значит будешь для него безопасно-безвкусная поклонница-нянюшка, и потеряет к тебе страсть и уважение, которые всегда имеют внутри себя хоть немного боязни. Но вот сейчас такого расстроенного, угнетенного, надо обязательно его похвалить, поднять, тем более – есть за что.

– Как ты чудесно сказал про Бальзака! – искренне восхитилась она. – Да, все мы люди с разными характерами и у каждого писателя есть свои читатели по принципу некоторой схожести, созвучности душ. И ведь верно, Толстой писал не ночью, а рано утром, Безухова ночью не напишешь.

Ее большие, как у умной лошади, глаза нежно-страстно повлажнели.

Пичугин подумал, что это от восхищения его размышлением, и готов был уже все простить, прижаться к ее большой груди в белом платье и заплакать от радости, но на самом деле она восхитилась сейчас, представив себе опять, какой чудесный может быть у них ребенок, если вберет в себя и его, и ее.

«Какая она вся чистенькая, розово-беленькая, нежно загоревшая, –думал Пичугин. – Кажется, заставь ее жить в грязи сколько угодно долго, она и там будет свежая, ничто плохое не прилипнет ни к ней, ни к ее широкой, белой шляпе, как-то по-умному, по-дамски ухмыляющейся».

«А может быть, – думала Медведева, – такого ранимого, неуверенного в себе человека не надо бояться перехвалить, а говорить ему все, что думаю и чувствую, про те его образы из рассказов, которые запомнились и один даже снился? Нет, нет, пожалуй, нет. Все-таки мужик, а любого мужика никак нельзя захваливать и каждый день в постель ему вишню с пломбиром никак нельзя, даже если очень хочется. А во всем остальном надо быть глубоко искренней, когда любишь, и все тут».

– Вот я тоже сангвиническая натура, – сказала она, – хотя и с некоторой внутренней тревожинкой, как это бывает. Потому мне, конечно, ближе ярко-трезвая сердечность и откровенность Бальзака и Мопассана и нашего Куприна и Мамина-Сибиряка, гораздо ближе, созвучнее, нежели рефлексия Толстого и Чехова. Но разве я не понимаю, что Толстой и Чехов гении?

Она сказала все это, чтоб подчеркнуть верность пичугинского размышления, но невольно при этом подчеркнула и то, что рефлексия не созвучна ей, а созвучна сангвинически-сочная сердечность.

За стеклами ресторана в ярком солнце, блестящий от невысохшей еще дождевой влаги, проплыл двухпалубный теплоход «Сыр-Дарья».

– Погоди, значит, и я не созвучен тебе? – спросил Пичугин, растерявшись. – Как же тогда все? Зачем же я тогда тебе?
– Чудак, разве ты не знаешь, как я к тебе отношусь? Разве это мое чувство не выше всех писательств вообще?
– Что ты хочешь этим сказать? Что женщина испытывает к мужчине-писателю бездумное, животное чувство, независимое от того, по душе ей или нет его творчество?
– Нет, конечно, нет, – спохватилась Медведева, но тут же подумала, что в данном случае это как будто так и есть.
– А как же тогда? – спросил он. – Как же тогда ты можешь чувствовать ко мне что-то, если я не сангвиник и у нас нет близкого созвучия?
– А я именно и люблю тебя, – не выдержала Медведева, впервые сказав это чистое слово, – потому что ты на меня не похож. Если бы ты был на меня похож, я бы могла любить тебя только как брата.
– Да, ты в чем-то права, – согласился он. – Но все равно я запутался...Тут они заметили оба, что увлеклись, и разговор их слушают с напряженным вниманием и чуть ли не со слезами Курица и Карась. Слушают и чваны с презрительными усмешками и перешептываниями. А Кролик пьет водку и, хотя ничего не слышит, смотрит на них с таким горячим, разбухшим дружелюбием, будто готов их обнять.

Помолчали, смутившись, расплатились и пошли в каюту, но по дороге в коридоре оба подумали про впервые сказанное слово «любовь» и испугались этого.

18.

В каюте Медведева не совладала с собой, бросилась к нему и заплакала, заливая своими слезами его лицо и белую рубашку, которую вчера стирала и гладила.
– Да, люблю, люблю, милый, – шептала она. – И хочу целовать тебя всего-всего и как маленького спрятать на своей груди в глубине под одеждой, чтоб никто тебя у меня не отнял. Ты прости, что я так расквасилась, но я все с тревогой думаю о твоей жене, твоей девочке... Я уже без тебя не могу, ох, орать, выть хочется...

Пичугин крепко ее сжал и думал: «Если б она так ревела, читая мой рассказ – продолжение меня!... Но, может быть, так и будет? Может, полюбит она так сильно и мои рассказы, только не сразу, а постепенно – и вдруг потом произойдет кристаллизация, как это бывает...»

Медведева же теперь ругала себя в душе: «Держалась, держалась и вот сделала то, чего так боялась, дура, дура, что он теперь обо мне подумает!»

Пичугин как раз не думал, что она дура, он видел в этом ее припадке умную страсть с замечательными метафорами, эпитетами, хоть пиши сейчас же в рассказ, и он боялся ее высокого, тонкого ума и как бы счастлив был, если б она восхитилась его рассказом. Подумалось ему, что в душе она, может быть, и восхитилась уже, но почему-то не хочет сказать, как учитель не хвалит ученика, чтоб не расхолаживать. Захотелось сейчас же выяснить это. Осторожно обнимая большое заплаканное милое тело, он усадил ее на диван, сам сел рядом и уже подумывал, как бы продолжить разговор, но она, видно, не поняла его и, слабо подняв руку, задвинула на окне занавеску, и тогда он, растерявшись на секунду, встал и запер дверь.

Такой глубокой, пряной, долгой, сумасшедшей близости у них никогда еще не было.

Когда умылись холодной водой, раздвинули занавески и открыли окно, Пичугин сказал:
– Ты знаешь, я сам понимаю, что не нашел еще по-настоящему себя в писательстве. Мне даже кажется, что я попал в тупик, сижу не на своем коне и не Олеша и Козин мои учителя, а мое профессиональное уважение к ним даже мешает мне.
– Вот я и хочу тебе помочь в этом. Понимаешь, я думаю, что твой личностный склад в основном астенический, с самоуглублением, но и с образностью, нежной застенчивостью, художественной наивностью, то есть, если хочешь, с некоторой инфантильностью. Мне рассказы твои симпатичны, хотя я люблю больше действие, чем самоуглубление. Но каждый писатель, мне думается, должен писать себя, потому что он сам – это и есть то, что он знает лучше всего прочего и где уж он не ошибется. Ты же сам так чудесно сказал, милый: каждый из нас ограничен своей личностью, ты своей, я своей, и я с удовольствием буду читать в рассказах твоих твою личность и, может быть, со временем крепко полюблю дух твоих рассказов, как люблю тебя самого. И вот для этого я должна сама много сделать, понимаешь? Прежде всего, мне кажется, что отталкиваться тебе нужно не от Олеши и Козина, а от Лихоносова. Помнишь, мы говорили о нем еще до теплохода.
– Это что, деревенский лирик, ранимо-застенчивый почвенник? Ты хочешь, чтоб я ему подражал?
– Да не подражал, а попробовал в том же духе, то есть без эстетских олешиноподобных метафор, без козинских чувственных выкрутасов, а грустно-лирически, потому что есть у тебя с ним, Лихоносовым, общее. Действительно, как ты сказал, уязвимость, ранимость, намек на рефлексию, печаль, но без есенинской раскованно-поэтической бесшабашности. Есенин, он, конечно, настоящий гениальный инфантил, Олеша – ананкаст, а вот ты, по-моему, больше всего в лихоносовском духе.
– А может, я больше в бунинском духе?
– В бунинском? Нет, не то. Бунин истеричен. Вот у Мопассана или Бальзака – у них и острая чувственность, и одновременно глубокий, трезвый, даже обличающий ум, а у Бунина только чувственность расчудесная, а в остальном прямо-таки малоумие, отсутствие духовной зрелости, ледяной инфантилизм. Вот что никогда не скажешь про Бунина, это – что он философ. А у тебя размышления, мысли. Нет, в тебе больше лихоносовского.
– Боюсь, что и Лихоносов не большой философ. Вот даже рифма. Кроме того, еще до теплохода мы с тобой, помнится, в парке на скамейке соглашались в том, что Лихоносов вышел из Бунина. Значит, и он малоумен, и я, да?
– Ну что ты! И потом, ведь это особенное малоумие, точнее – наивная свежесть художнического восприятия.
– Выкручивайся, выкручивайся... Слово не воробей. А про Олешу как ты сказала? Анан... боюсь дальше говорить.
– Ананкаст.
– Это что?
– Это человек, загруженный всякими навязчивостями, например, навязчивыми ритуалами, которые с необходимостью должен совершать, иногда по многу раз в день. Это от имени древнегреческой богини необходимости Ананке. Я читала про Олешу в воспоминаниях современников, как он еще гимназистом по камешкам ходил в гимназию и если ногой не попадал на камешек, то возвращался, чтоб не получить двойку. И по этой же причине потом по сто раз переписывал каждую фразу и не мог никогда сдать рукопись в срок. А у тебя совсем другой склад, я уже немного изучила.
– Исследовала? Анатомировала? Когда же ты это делаешь? И когда целую тебя – тоже?
– Нет, теперь я от этого с ума схожу и сознание почти теряю.

Медведева обняла его и поцеловала большим, нежным ртом в щеку, и в глаз, и в губы, но он сидел деревянный, угнетенный этим разговором.

Во-первых, он не мог все-таки понять, как можно так сильно, до рева, любить человека, рассказы которого «не в моем духе».

Во-вторых, что уже совсем жутко, она, действительно, кажется, умнее его. Как быстро помогла она ему разобраться в характерах многих пассажиров, подсказала-предсказала, что от кого ждать можно в какой ситуации, и, верно, все это сбывается, кого ни возьми – чванов, Пантеру, Курицу с Карасем... Получается, что учит его не медицине в нужных ему моментах, а его собственному писательскому делу. Чуть удастся ему что-нибудь умное сказать, так он, видите ли, как прекрасно, чудесно сказал, а он ее и похвалить не может, потому что она все время говорит прекрасное и необыкновенное, хоть записывай. А какой же это, черт побери, помощник, если помощник умнее мастера да еще научно исследует мастера!

В-третьих, какого черта пытается она его переделывать, реконструировать, тьфу! Он хочет быть самим собой, а не каким-то Лихоносовым, будь он хоть трижды гений! Как ей, такой умной, непонятно это?

У Пичугина возникло даже такое остро-неприятное чувство, будто она, Медведева, предала его. Никак не мог понять, в чем, как предала, но предала, предательница. Он вспомнил, как еще до теплохода они рвались по вечерам друг к другу у заветной скамейки в парке, хоть в дождь, и как еще не замутнена, не усложнена умственно была тогда их любовь.

Какая же это к дьяволу женская любовь, когда она не только случайных пассажиров, но и всех нас, писателей, разложила по полочкам и клеточкам, как химические элементы в Менделеевской таблице, составила периоды, ряды, группы и наверняка наперед знает теперь, кто из нас, писателей, какие способен давать окислы! А он, видите ли, пытается что-то делать не по законам своей клетки, ведет себя, как соседний элемент, и ее научная задача приструнить его, чтоб давал свои реакции, а не чужие.

Все это было еще более неприятно тем, что Пичугин чувствовал: по-своему, по-научному она глубоко права, как прав анатом, кощунственно разрезающий мозг.

Наконец, была во всем этом и маленькая приятность. Состояла она, в сущности, в этом его случайном выражении «всех нас, писателей», из которого он как бы получался в одном ряду с Буниным и Олешей. Пичугин улыбнулся в душе над этой своей честолюбивой слабостью и спросил себя, чувствуя на плечах любимые полные руки и чистое, душистое, как лесной воздух, ее дыхание у самой своей щеки: ну, и что же мне теперь делать?

19.

Глубоким вечером после душа Пичугин лежал на ее диване в испарине и ждал, когда она выкупается. Он не знал, как теперь, после того, как он все это продумал, может случиться у них близость. Он не хотел этой близости, даже боялся и стыдился ее, будто он был хирургический больной, которому Медведева недавно сделала серьезную операцию.

Вдруг вспомнил, что у дочки через несколько дней день рождения. Он не мог сейчас вспомнить про дочку ничего плохого. Как будто она говорила ему что-то обидное, но это размазалось в его памяти слабым пятном, и только ощущал острое родное, кровное чувство-жалость к этой маленькой девочке, которую надо бы везти на юг купаться, промывать черноморской водой ее гнойные гланды.

И про жену почему-то не мог сейчас подумать-вспомнить плохое: жена как жена, деточек хочет нарожать, как многие женщины, но не от кого-нибудь ведь, а от него, потому что любит его.

Пичугин встал, сел за стол и написал в красивой открытке с видом Волги, что поздравляет доченьку, целует ее и маму, ужасно соскучился о них, а потому долго не выдержит, бросит своего приятеля и вернется с дороги из какого-нибудь большого волжского города самолетом. Чтоб письмо пошло тоже самолетом, он вынул из бювара дополнительную марку и приклеил ее к открытке, смочив своей испариной.

Когда Медведева вернулась из душа, он старался сделать все, чтобы ей было хорошо, может быть, это последняя их ночь. Но потом сказал:
– Вот видишь, как говорит твой Мопассан, у меня нет голоса, чтобы спеть песню любви. Наверно, потому, что не пишу ни черта.

Медведева подумала, что он просто устал и ему надо хорошенько выспаться, поцеловала его, прижалась к его спине и заснула.

20.

Он действительно хорошенько выспался, и за окном, наконец, опять солнце, но настроение по-прежнему тягостное.

Медведева тоже проснулась и смотрела на него из своего дивана глазами лучистыми, большими, как у лошади. Она видела, что ему все же не по себе, и думала: «Значит, не в дожде, не в атмосферных колебаниях дело».

Давно ли они, проснувшись в этой каюте, были так счастливы и строили друг другу рожицы. Теперь у него в душе была не знакомая ему боль, боль предательства – почему, трудно пока понять. Хотелось домой –отвезти в остаток отпуска больную дочку и жену к морю.

Медведевой же подумалось, что плохо ему от того, что не пишет, надо бы за него сейчас взяться.

– Вставай, умойся и садись за стол писать, – сказала она. – А я быстро сварю тебе кофе.

Пичугин понимал, что содержание ее слов и вообще этой утренней ее заботы замечательно для него как писателя, но в тоне ее слов и настроения чувствовался ему сейчас невыносимый для него оттенок – будто говорила она: открой рот, скажи «а-а», дыши глубже, были ли припадки? Он вспомнил, как жена прочла однажды его рассказ и вообще ничего не могла сказать о том, как ей рассказ понравился, только глупо сердилась на героя рассказа за его нахальные мысли. «Уж лучше так, чем эдак, – подумал Пичугин, вспоминая разговоры с Медведевой о своих рассказах. – Уж лучше ограниченная истерическая нянечка, на которую по-настоящему-то и нельзя сердиться, чем эта мудрая, тонкая, всезнающая Белая Медведица, которая постоянно унижает, оскорбляет своим умом». Вот в чем предательство: она унизила его тем, что пытается реконструировать из него что-то писательски-сносное с ее точки зрения.
– Я прогуляюсь, – сказал он и вышел побыстрей, чтоб не сорваться. Было раннее утро, еще матрос драил палубу, старики еще только начинали пускаться в свои моционные круги по палубе. Солнце светило на обрывистый берег с красной голой землей, обвалами, пятнами светлой глины в красном откосе. Чайки сверкали белизной, а вчера под моросящим дождем казались серыми.

«Я даже не могу сейчас все это увиденное обработать и записать для рассказа, – думал Пичугин. – Настолько я напряжен этой тягостной сложившейся ситуацией. Теперь хоть понятно мне, в чем корень: да, когда такая глубокая, богатая натура не поняла твоего сокровенного, выраженного в рассказах, и ставит тебе в пример Мопассана, то это еще хуже, нежели родная дурочка вроде моей жены просто дергает, раздражается и этим не дает спокойно писательствовать. На жену хоть не обижаешься умом и даже кажется она неплохой, уютно-домашней, убаюкивающей, когда повзаимодействуешь с этим интеллектуальным, очаровательным монстром. Забудешься иногда, начнешь этому монстру рассказывать что-нибудь интересное и даже не из мира искусства, а из строительных конструкций – и чувствуешь вроде как, знает она все это или не знает, но видит, как плохо рассказываю. Жутко чувствовать этот интеллектуальный рентген. И получается в конечном счете, что не мужик сверху, а баба. Бежать надо, бежать, бежать».

Вдруг он увидел, что Медведева стоит рядом с ним, и ощутил в ней внутреннюю взволнованность.

В ее встревоженных глубоких глазах мелькнула беспомощность, и то же самое ощущалось в изгибах милой, чудной ее талии в белом платье, и, хотя руки ее, мягкие, чистые, уверенные руки врача, прижимали к груди психиатрический том, ей самой было ясно, что она готова сейчас бросить этот том за борт и вцепиться в Пичугина, чтоб вернуть его, не потерять. Она, наконец, только что поняла, в чем все дело: с ним нужно еще мягче, его не нужно пытаться переделывать, она просто должна быть безропотной и восторженной помощницей его творчеству. И ей казалось сейчас, что она все это сможет – только бы он не ушел. Да, да, астеническое самолюбие – страшная вещь. Хотелось тут же рассказать ему все это, что она вдруг поняла, и объяснить ему, как все будет теперь по-другому: она станет сама печатать его рассказы на машинке, чтобы не относить машинистке, она сама будет носить их в редакции... Но не получилось сказать ему это, сказала только:
– Прости, что мешаю тебе думать и смотреть, мне как-то беспокойно, родной мой.

Она впервые сказала ему «родной мой» и при этом чуть не заплакала: настолько точно и остро это выражало ее теперешнее отношение к нему. Но тут же собралась и, будто ничего не произошло, взяла его под руку, и пошли по палубе.

Через полчаса, поглядывая на людей, читающих в креслах в мягком утреннем солнце, она сказала ему уже смелее:
– Видишь, как старушки-пенсионерки любят читать биографические книги про знаменитых врачей. Вообще старость уважает хорошего врача больше, чем молодость.

Но Пичугин понял это как укол, упрек, что вот-де она врач, а он нет, и потому многое из того, что знает и понимает она, он не понимает. Он нахмурился и еще больше душевно отстранился от нее.

Она почувствовала это в его руке, за которую держалась, и подумала в страхе: «Боже мой, что же я делаю! ему ведь нужна вдохновляющая, поднимающая его восхищением своим женщина, и я должна и искренне хочу быть такой, потому что я не могу без него и ни с кем больше не смогу быть близка».

«Нет уж, лучше, – думал Пичугин, – жить холостяком вместе с кошкой или моей немудрствующей женушкой, которая тоже не способна предать меня духовно. А ведь это превосходно, впрочем, что жена отнеслась тогда к рассказу моему, как к куску жизни, рассердилась на героя. Может, в этом и есть сущая помощь писателю – иметь возможность вот так проверять свои рассказы. Но, однако, как быстро могу охладеть к человеку, в которого только что был так влюблен, если не выходит взаимопонимания по самому моему сокровенному, писательскому делу, не выходит подробного духовного созвучия здесь».

Теплоход «Волга» в это время отходил уже от какой-то пристани, постояв там недолго, и пассажиры кормили с теплохода домашних гусей старым хлебом. Одна стая подплыла к теплоходу и хватала лучшие куски. Другая жалась к берегу под глинистым откосом.

Эти гуси забирались в Волгу, чтоб тоже поймать куски, но гусаки первой стаи с шипеньем выгоняли их прочь на берег. Медведева тоже принесла из каюты хлеба и просила Пичугина кидать куски той, несчастной стае на берег. Он стал кидать, но не мог докинуть: хлеб был мягкий. Тогда она попросила его умоляюще:
– Ну, пожалуйста, постарайся! Возьми потяжелее кусок.

Он бросил корку, и она упала на берег, к ней бросилась несчастная стая. И в это время Пичугин заметил, что гусак, отгонявший эту береговую стаю, злобно взглянул на него.
– Спасибо, – сказала Медведева и поцеловала его в щеку.

Ей почему-то казалось, что доброшенный кусок как-то поможет вернуть ее счастье. И вдруг испугалась: как вернуть? значит, оно потеряно? как же так? неужели не будет того, что было? и не будет ребенка? и ребенка от всего этого не останется?

21.

За завтраком в стеклянном солнечном ресторане для них не было уже тех ярких красок, как раньше. Помидоры, редиска, сметана – все прежних цветов, но без прежней сочности-яркости. Не было и прежнего интереса наблюдать за Кроликом, Пантерой, чванами и т. д. Он не знал – о чем с ней говорить, но все же была в душе ниточка надежды: вдруг образуется еще все.

Молчание сделалось слишком тревожным и неловким, Пичугин испугался даже, что Медведева разрыдается, и сказал, чтоб просто не молчать:
– Не пишется что-то...
– Это пройдет, – сказала она виновато, стараясь показать и тоном голоса, и лицом, что это все из-за нее и она в отчаянии и готова какими угодно средствами все поправить.
– Боюсь, что нет, – сказал он, чувствуя, что рисуется, и разрешая себе это для того, чтобы ее в последний раз испытать. – Боюсь, надо мне кончать писать, потому что ни к чему это. Редакторы, не напечатавшие ни одного моего рассказа, сразу и давно это поняли, а я только сейчас.
– Никак нельзя тебе бросать писать, – сказала она. – Как хочешь, но, пока я с тобой, я не дам тебе этого сделать, потому что для тебя с твоим ранимым, внутренне грустным характером при твоей неудовлетворенности профессиональной работой это просто ужасно.

Пичугин понял, что окончательно оскорблен: она считает его писательство просто лечебным хобби по принципу «чем бы дитя не тешилось». То есть он для нее тоже бездарь, бездарь, истерически мучающаяся своей бездарностью. Значит, все, вместе им быть нельзя, потому что он вот-вот уже возненавидит ее за ее психотерапевтический подход к нему.

Медведева посмотрела на него и поняла, что снова его обидела, но не могла понять, чем обидела. Она настолько вжилась в психиатрическое миросозерцание, что для нее всякий и даже тем более гениальный писатель своим писательством, сам порой не зная, глубоко психотерапевтически помогал себе, а душевная боль, неудовлетворенность с полуосознанным стремлением выразить ее и была признаком истинного таланта.

– Я не дам тебе бросить писать, – сказала она, – потому что иначе в тебе погибнет писатель для людей...
– Не нужно, не нужно выкручиваться из сказанного искренне, – проговорил Пичугин. – Будь уж искренней до конца, побойся фальши.

Медведева ничего не ответила. «Боже мой, как же так! – испугалась она. – И ребенка не останется...»

Они не только не замечали сейчас, что делается вокруг, но и не стеснялись, что их могут слышать и что-то могут думать о них плохое или просто пикантное.

Расплачиваясь с Котенком, Пичугин впервые заметил про себя, что многовато истратил сегодня денег, мог бы не брать ей сметану, все равно к ней не притронулась. Лучше б сэкономить денег и отвезти своих хоть на неделю на юг. Но тут вспомнил, что ведь ничего не заплатил за свой дорогой билет, а тратится только на еду. Он устыдился такой своей забывчивости и стыдно сделалось также перед женой и дочерью, что не позаботился о них, хотя и решил еще совсем недавно развестись... Но тем более надо было позаботиться о здоровье дочки.

Вся эта мешанина мыслей и переживаний угнетала его, и единственно, чем мог оправдаться, так это тем, что у Бунина, например, был тоже характер весьма тяжелый для его близких и вообще мало кому из художников удавалось жить тихо и мирно в своей семье.

Из ресторана пошли в каюту, сели понуро на свои диваны. Пичугин подумал, что вот надо опять о чем-то с ней говорить. А Медведева испытывала настоящий душевный пожар, понимая все отчетливее, что кончено, кончено ее счастье. Она боялась разреветься, броситься к нему на шею и потому крепко держалась за свой психиатрический том и жестоко мяла его. Еще никогда не унижалась она так перед мужчиной и не была готова унижаться так бесконечно. Настолько невыносимо тесно, горько и беспомощно было в душе, что, казалось ей, как только он окончательно ее прогонит, она бросится в Волгу, чтобы прекратить эту настоящую, почти уже психотическую душевную боль.

Пичугин рассчитал, что еще два дня надо проплыть ему с Медведевой, чтоб истратить на нее столько денег, сколько она истратила на его билет, и тогда можно лететь с берега на самолете к своим. Теперь, когда он все уже для себя окончательно решил и немного успокоился, можно было поговорить с Медведевой просто как с доброй знакомой. И он спросил, читала ли она Николая Зарудина.
– Нет, – вдруг солгала она. – Это современный писатель?
– Какой же современный! – даже обрадовался Пичугин, что она не знает Зарудина. – Он до войны умер, и некоторые считают его, знаешь, чувственным гением.

Вот теперь, когда она солгала, то есть уже по-настоящему сфальшивила, чтобы обрадовать его, и, верно, заметила, что он обрадовался, – теперь она поняла окончательно, что все, не быть им вместе. И когда он спросил теперь, читала ли она Гранта Матевосяна, Медведева кивнула.

– Ну и как думаешь о нем, в какой он личностной клетке? – спросил он с ехидцей.
– Думаю, что у него есть что-то общее с Фолкнером. Романтическая яркость, живость, но с шизотимической извилистостью, внутренней эстетской временами выкрутасностью, тоже образной, но образность какая-то особенная – мыслительная, что ли. В общем, нет, по-моему, в Матевосяне духовной простоты, способности проникать в душу незамысловато и глубоко, незаметно, не через журчание образов.

Медведева заметила, что увлеклась даже этим размышлением, осмелела и прибавила:
– А вот ты говорил, что некоторые этого писателя Зарудина гением называют... так тут я, знаешь, заметила, что, бывает, один писатель называет гением другого, который пишет даже еще хуже, чем он сам. Так срабатывает психологически-бессознательный механизм, позволяющий еще крепче убедиться в собственной гениальности.

Пичугин и тут почувствовал обидный намек на себя, будто он сам назвал Зарудина гением и таким образом себя вместе с ним. В то же время он не мог еще раз не восхититься внутренне и с досадой тонкостью ее ума. «Скорей бы уж расстаться! – думал он. – Как тягостно, унизительно с ней».

Он вспомнил, как жена в усталом раздражении одевала в другой комнате дочку и сказала: «Вот папа нам даже туфельку не может подать!» Тогда это его оскорбило-ужалило на неделю, но теперь казалось таким безобидным, даже домашне-уютным, смешным пустяком в сравнении с тягостным унижением, которое терпел от интеллекта этой другой женщины. Нет, лучше уж жить с раздражительной дурочкой – по крайней мере, она не способна предать тебя духовно, интеллектуально.

На берегу был город Городец, в котором по дороге из Золотой Орды умер Александр Невский.

22.

Когда приставали к Горькому, капитан сказал, как всегда, в репродуктор:
– Отдать шварты!

Канаты с петлями на концах полетели на берег. «Интересно, – пронеслось в голове у Медведевой, – шварта – так один институтский преподаватель, хирург, называл крепкую, мешающую ему на операции спайку, тоже стягивающую, сцепляющую кишки». Она сказала об этом Пичугину – и его чуть не затошнило.

Они оба были нарядны, как всегда перед несколькочасовой прогулкой в городе, но душевно обоим было плохо.
– Давай в Горьком отдохнем друг от друга, – предложила Медведева, когда спустились по трапу на пристань.

Он согласился кивком головы, и пошли в разные стороны. Медведевой навстречу шла ворчливая женщина с теплохода, за руку держа мальчишку, который ногами выписывал кренделя, задевая людей.
– С панталыку никого не сбивай! – кричала женщина.

К Медведевой так и привязалось это, и она шла и все повторяла про себя: «С панталыку только никого не сбивай».

Шла она быстро и вскоре поднялась в горьковский Кремль. Ремонтировали башни и ограду, и она подумала, что в другое время непременно взяла бы из кучи мусора красный кусок старинного кремлевского кирпича как память о поездке. Но об этой поездке ей уже сейчас не хотелось ничего вспоминать. Она увидела, как молодая женщина, моложе ее лет на пять, везла перед собой по дорожке детскую коляску с накинутым на нее красивым белым кружевом и рукой поддерживала через платье одну грудь, которая, видимо, налилась молоком, и молоко полилось бы из нее, если отпустить руку.

Медведева нашла одинокую скамейку в зарослях бузины, села на нее и тут же разревелась. Дала себе полную волю реветь, ревела, зная, что никто ее не видит и что делает это для того, чтобы отреветься, чтобы смягчилось душевное напряжение, а потом приведет себя в порядок, умоется вон из того ржавого крана для поливания цветов и – в поезд, в Москву, только на теплоход она уже больше не вернется.

Плача, она догадывалась, что своим невольным, профессиональным опсихиатричиванием жизни постоянно ранила его, но что же она могла поделать тут с собой. Если б она могла вынуть из себя проникающий все ее существо груз психиатричности, чтоб сделаться как когда-то наивной и миленькой, которую он сам смог бы воспитывать и просвещать!

Как только она сфальшивила с Зарудиным, она поняла, что по естеству своему не сможет больше фальшивить даже для любимого человека. Он хороший, он замечательный, она с ума, наверно, сойдет без него, но она не в состоянии быть восторженной дурочкой, пожирающей каждое слово, каждый вздох его поэтически-астенической, грустноватой наивности.

Она горячо любила его вместе с этой его наивностью-инфантильностью, но восторгаться ею могла точно так же, как и его чудесной, пахнущей сеном бородкой, восторгаться, поправляя ее, меняя фасон, но не покоряясь этому духовно, умственно, не превращаясь с ним вместе в восторженную инфантилку, точно так же, как не могла бы с помощью гормонов выращивать у себя бороду.

Нет, она теперь уже не хотела навсегда забыть теплоход «Волгу», напротив, она была безмерно благодарна этому чудному мальчику за эти чудные дни и с тайной надеждой спрашивала свою судьбу: не беременна ли от Пичугина? и лучше – такой же обаятельной, нежной девочкой?

Вспоминала полную молоком грудь той молодой женщины с коляской, грудь, которую приходилось поддерживать рукой, и снова рыдала. Вспоминала его, пичугинское, продолговатое лицо с нежными морщинками, лучившееся светом девушки, особенно когда приподнималось кверху. Вспоминала так, будто годы не виделись.

Истощившись в реве и тем успокоившись, Медведева подумала: «Ну ничего, что же делать, у меня ведь есть еще мои больные, уж их-то у меня никто не отнимет».

Пичугину Горький сперва не понравился тем, что повторял некоторыми новыми зданиями подобные московские здания, но в уменьшенном виде. Здесь был и маленький кинотеатр «Октябрь», как в Москве на Калининском проспекте, и маленький кремлевский зал филармонии, и т. д. Но потом, вокруг всего этого, Горький очень ему понравился стилизованными в древнерусском духе кафе, горьковским Кремлем, церквами, зелеными новыми домами на вершине, просто красавец! Довольно часто встречались ему на улицах умные, одухотворенные лица. А сколько молодых мужчин с бородкой и зонтиком! Один из них рассказал ему, как пройти в букинистический магазин. Недалеко от этого магазина в парке Пичугин увидел Курицу и Карася, снова с трогательной нежностью склонившихся над чужим малышом в песочнице.

В букинистическом он отхватил красивый том стихов и рассказов Бунина. На скамейке в парке записал в записную книжку несколько интересных наблюдений, сюжетов и деталей для будущих рассказов, и настроение стало лучше, легче, он даже соскучился по Медведевой. «Ну ладно, еще посмотрим, как там будет, – подумал он. – Может быть, все еще будет и неплохо. В сущности, она ведь и не отрицает, что я талантлив! А как чертовски писать хочется, сколько сюжетов, планов в голове!»

23.

Когда теплоход отчалил, Пичугин обнаружил, что нет и чемодана ее: значит, она не опоздала, а ушла. Он был сперва глубоко огорчен и даже возмущен этим, но вскоре успокоился тем, что все к лучшему, значит, так надо. «День-два еще проплыву, а то хорошо стала работать наблюдательность, наделаю заготовок для рассказов, может быть, даже и закончу что-нибудь, а с ней ведь деньгами уже почти рассчитался».

Он хорошо проспал ночь, утром за два часа написал рассказ, и уже ясно чувствовалось, что природа стала южнее: больше выжженной травы и колючек.

Он с живостью наблюдал, как уборщицы на остановках покупали дешевые помидоры, яблоки, а между остановками мариновали их, закатывая в трехлитровые банки. В селе у пристани у чувашек с грубоватыми лицами в белых платках он рассматривал соленые огурцы, яблоки, вишни и вспоминал ее вишни без косточек в пломбире.

«Надо сказать, она дала мне известный художественнический толчок, – подумал Пичугин. – И утренний рассказ, и сейчас лихо работается, только успевай записывать в книжку. Надо еще записать, как видел в Волге с палубы крупную рыбину на боку и почему-то подумалось, что умерла она от старости. Да, да, она на меня хорошо подействовала, спасибо ей, но жить вместе с такой умной женщиной никак невозможно, упаси Бог».

Он плыл и плыл, и не хотелось слезать в самолет.

От ветра на Волге были барашки, как на море. Густые шли по берегу леса – симбирские. Уже записывали на экскурсию в Ленинский мемориал, и мальчик, который всех на пристани «сбивал спонталыку», спрашивал маму:
– А там игрушки Ленина есть?

24.

В ресторане все было по-старому. Пичугин ничуть не стеснялся сидеть теперь один за тем же столиком: пусть думают, что его даме плыть нужно было до Горького.

Молодой человек с бледным женственным лицом, от взгляда которого краснели Курица и Карась, перестал на них смотреть и сделался совсем маменькиным сынком. Его мама, маленькая и толстая, в панамке и с колючим взглядом, по-прежнему суетливо перекладывала ему в тарелку свою жареную колбасу и мясо, и оба они погружали в свои супы купленную на берегу петрушку целыми букетиками.

Котенок все танцевала по вечерам на палубе с любимым матросом в цветастой рубахе и плакала, когда он был пьян.

Кролик в белых брюках и белой рубашке, нарядно-застенчивый и добрый, покинул теплоход в Саратове с коробкой с фотоувеличителем в руке и еще какими-то свертками. Глядя на него, Пичугин подумал, что вот и это, предсказанное ею, сбывается. «Страшная женщина, просто ведьма!»

На берегах была теперь настоящая засуха с выжженной землей, горяче-сухой каменистостью с колючками. Ни ягодки, ни рынка, овощи на огородах пересохли в бурьяне, Пичугин видел какие-то дома с худыми крышами, высохшими досками, расщепленными, как вафли, с зарослями лебеды и репейника вокруг. В сараях дыры, а в окнах домов вместо занавесок пожелтевшие газеты. «Не только тут засуха, но и людская лень», – подумывал Пичугин.

По утрам в деревянных деревнях на берегах пели петухи. Против солнца рыбаки в лодках казались черными закорючками.

Пичугин вышел на берег с убогими деревьями и каменными домишками. Внутри речного вокзала были несоразмерно громадные портреты Маркса и Ленина. Во дворе тир, газетный киоск, продовольственно-пивной ларек.

Часах в четырех до Куйбышева на высоком берегу стоял каменный крест и ниже часовенка. Купца тут, говорят, ограбили, убили, и брат его соорудил это. А если б не брат, никто бы не знал сейчас на теплоходе об этом.

После Куйбышева был Волжск, большой, дымный, с трубами город. На известняковых боках берегов травы, кустарники росли пятнами, как тигровая шкура. Тополя сделались пирамидальными, стремясь в небо узкими, как у рыб, телами.

«А верно она говорила, – думал Пичугин, – надо мне писать не так камерно, а про живую жизнь, чтоб больше действия, она права, она мудрая женщина».

Он стал теперь, гуляя в прибрежных городах и деревнях, не только искать детали, но, главное, смотреть, как живут люди, о чем говорят, и хотелось уже писать рассказы по-новому, с действием. Для этого, – чувствовал он, – надо как-то самому больше действовать в жизни, не уходить от людей, а сливаться, взаимодействовать с ними. Начал он с того, что когда в одном поволжском магазине старуха-продавщица упрекнула его за бороду, сказал: «Эх, бабушка, а ведь я, может быть, доктор. Не дай бог, оказалась бы передо мной на операционном столе, так ведь так не ругала бы, а?» Старуха сделалась вся красная, и он, удовлетворенный, отошел.

В Волжске на пристани многие накупили дынь, и на теплоходе – густой ароматный дынный запах. Пичугин во все глаза уже смотрел на палубе на ту худенькую женщину, которая читала по-английски и которую Медведева считала «истеричечкой». Она была сейчас в полосатом платье из материала, который можно было бы разрезать на махровые полотенца. От этого была она почему-то особенно соблазнительной. Английской книжки не было с ней сейчас, она ела дыню и улыбнулась ему маленьким, хищным ртом. «Точно, хищница-истеричница-соблазнительница, – подумал Пичугин. – И тут права эта мудрая Белая Медведица с влажными зубами и блестящими глазами».

Снова был сложенный из камня берег – теперь уже канала «Волга – Дон». Теплоход опускался в шлюзе, и в это время под теплоходом будто сильно шумел дождь.

Оглушенные, ополоумевшие рыбы опять метались с торчащими из воды спинами. Матросы ловили этих рыбин сачками.

На другой день с утра пошли по берегу богатые донские станицы. Каменные дома со ставнями, трехэтажные розово-коричневые школы, лодки на песке. Всюду был порядок и веяло казацкой крепкой сколоченностью. Какая-то старуха вытягивала удочкой из Дона здоровенного леща.

Вечером на свет в каюту прилетела туча насекомых – зеленобрюхих, похожих на комаров, но не кусаются. Пичугин записал в книжку и мушку с коричневыми глазами и темными пятнышками на прозрачных крыльях.

Краски по-настоящему вернулись к Пичугину. Ему захотелось в этой духоте холодной ботвиньи, той самой, которую ел, тоже в жару-духоту, бунинский офицер из «Солнечного удара» где-то в провинциальном подвальном трактире. Действительно, какая острая, юношеская свежесть у Бунина!

Она права, это инфантильная свежесть восприятия мира. И права в том, что нельзя сказать, кто лучше, сильнее, например, Бунин или Чехов. Смотря для какого читателя. И уж во всяком случае он пишет сейчас рассказ, какой никогда не написали бы ни Бунин, ни Чехов, потому что у него, Пичугина, иной, свой душевный склад.

На белой шляпе Пантеры уже много было значков-городов. Неодобрительно посмотрела свирепо-изящная старуха на Пичугина, а потом, еще более сердито – в морской бинокль на берег.

«Как она, Медведева, могла угадать, что шляпа Пантеры покроется значками? – думал Пичугин. – Ведьма, ведьма...»

1976.

[Предыдущая страница]

[На главную] [Сила слабых] [Глоссарий]